Потом Николай Иванович стоял перед нею на коленях и, сложив руки как перед иконой, спрашивал страстно и боязливо:
— Откуда в тебе это, Любушка? Откуда? Откуда?! Скажи, ну, не бойся!
— Не знаю, — отвечала она. — Ей-богу, не знаю!
— Спой еще, спой! — умолял он.
Она была рада петь, но садилась за инструмент и ничего не могла вспомнить. Что-то призрачное слышалось ей; далекие и словно бы отраженные звуки и слова, пение птиц, крик ребенка, поскрипывание березового очепа — и ничего не складывалось, и если выбиралась какая-то нить, то тут же рвалась, как будто спряденная из лишних оческов.
— Не могу, — виновато улыбалась Любушка. — На уме кружится… а не то, не то…
Тогда он сам начинал подбирать что-то, глубоко задумывался, щурил глаза и, встрепенувшись, бренчал какую-то несусветицу и печалился:
— Чудно… Я же все запомнил. Запомнил!
Потом они пытались играть и петь все вместе, даже спорили, что слышно было в музыке — крики ночных птиц или зов еще не родившихся детей (были, были такие слова в одной из колыбельных! — настаивал младший Березин — Всеволод) — и, так и не разобравшись, пошли все пить с Прошкой Грехом спасительное шампанское…
Смерть мужа обернулась для нее неожиданным образом. Приехавший вскоре после разгрома усадьбы есаульский владыка Даниил произнес то слово на другой, какой-то горький и высокий лад — блаженная. Любушка стала заговариваться. Она не плакала на похоронах и, придерживаемая за руки Сашей и Олей, стояла с видом, будто усиленно что-то вспоминала: часто морщила лоб и удивленно прикрывала ладонью открытый рот, при этом вырывался тихий возглас: «Ой!».
Когда шли с кладбища, она вдруг отобрала руки у детей и заслонилась, сжавшись, как зайчонок.
— Ой! Они же и меня убьют!
— Кто, мама, кто? — плакала Оля.
— А люди… — и она показывала дрожащим пальцем на скорбно бредущих родичей.
— Я вот имя! — орал беззубым ртом одряхлевший Прошка Грех. — Не бойся, дочка! Покуда я жив — мизинцем не тронут!
А она уже забыла об этом и вновь, вырывая руки, жалобно просила:
— Пустите, пустите, у меня ж там ребеночек не кормлен!
Дома ее поили настойкой валерьяны и пытались уложить в постель; владыка молился, кропил святой водой; Оля просила — поплачь, ну хоть чуть-чуть, и все пройдет! Плакала сама, обнимая, целовала в глаза, однако Любушка, ласкаясь к ней, шептала, словно подружке, жаловалась:
— Они все равно убьют меня. Убьют, а дети мои сиротами останутся. Спрячьте меня, спрячьте! И ребятишечек моих! Они же совсем маленькие…
После девятого дня владыка Даниил, бывший на похоронах и поминках старшим из всего рода, посоветовавшись с Олей и Сашей, решил отвезти ее в женский монастырь. Он бодрился и заверял, что там, среди святых сестер, женщин дошлых в житейских и духовных делах, она скоро поправится, что такую хворь можно вылечить не лекарствами, а покоем и тихими беседами. Однако за ними увязался и Прошка Грех.
— Я, покуда жив, дочку не оставлю, — заявил он. — При ней жить буду. Не то вы быстро с нею управитесь!
Пришлось брать и его…
Пожив в монастыре до зеленой травы, Любушка и впрямь поправилась. Она перестала твердить о каких-то младенцах, оставленных без призрения, узнала наконец-таки Олю и Сашу, но при этом стала тихой и печальной, будто свет солнышка в бабье лето. Дети стали звать ее домой; она же ласкалась к ним и говорила:
— Нет уж, не поеду. Мне здесь так хорошо!.. А вы уже выросли, на ноги встали. Оленьке замуж пора… Вот где же Андрейка наш? С ним-то что?
— Маменька, он вернется! Мы все соберемся и будем жить! — уговаривал Саша. — Поедем домой, поедем!
— Нечего сманивать, — противился Прошка Грех. — Дом теперя порушен, а здесь эвон стены какие крепкие, не вашим чета!
— У меня и деточки тут лежат, — неожиданно зашептала она Оле. — Куда же я от них, на кого оставлю?
— Мама, что ты говоришь! — закричала Оля.
— Что? Разве я не так что сказала?
Они вернулись в Березино одни, а Любушка приняла постриг и новое иноческое имя — Мелитина…
Братья собрались в тот же час, впрочем, что было собираться? Взяли котомки, прикрыли дверь дома и присели перед дорогой на ступени крыльца.
— Ты Альбинку не видал? — на ходу спросил Андрей. — Где она теперь?
— Неужели ты помнишь? — отозвался брат.
— Помню… Замуж не вышла?
— Не слышал… — с одышкой ответил Саша. — Она приходила… Когда я вернулся… Бросилась ко мне… Обозналась… И убежала…
Он крепился, старался незаметно стирать мелкий пот с лица, отставал, чтобы не так было слышно его шумное дыхание; щадя брата, Андрей убавлял шаг, но скоро вновь разгонялся, одолеваемый напором разных мыслей. Иногда же он останавливался среди дороги, словно вспоминая что-то, слабел на глазах, тяжело мотал головой. Саша, пользуясь случаем, валился на мокрую землю и переводил дух…
На первый взгляд показалось, будто дядя нисколько не изменился за эти годы: тот же зоркий взгляд и чуть напускная, от сознания своего сана, строгость. Но едва владыка заговорил, как Андрей поразился его переменам. Внешне он оставался прежним, да только будто все пригасло в нем, притухло, как притушивают, убавляя фитиль, лампу на ночь. И в новом своем состоянии он больше нравился Андрею, стал теплее, мягче, и его владыческий голос походил на отеческий.
Он, словно слепой, трогал руками повязку на лице Андрея, умилялся и негодовал одновременно:
— В ранах да в коростах ваша молодость идет. Вот какие испытания выпали вам. Избраны вы для мук сих, уж терпите. Отпущено вам в страдании радость искать. От безверия нашего — мучения, от безверия — смута и в жизни, и в душах. Коль была б вера крепкой, разве пошатнулась бы Россия? Разве возмутился бы народ ея? Бывали смуты да бунты, но видано ли дело, чтоб кровь рекою текла? Все потому, что раньше вера оставалась, противу бога не восставали, с именем божьим на устах шли, жалели кровь христианскую. А ныне кто ее пожалеет? Кто заступится за православных?
Уставший насмерть за дорогу и успокоенный ласковым тоном дядиной проповеди, Андрей сидел в полудреме, кивая ему и заведенно повторяя:
— Не знаю, не знаю…
— А знать должно, — вздохнул владыка. — Что муки пали на вас — наш грех, мы эдакое безверие пустили в Россию, да еще потакали ему. А на вас господом возложено спасти народ от безбожия, повести к свету. Иначе кто же поведет? Кто помирит его при эдаком расколе?..
Утром Никодим запряг бричку, сунул в передок винтовку, и они поехали в монастырь.
Любушка, мать Мелитина, встретила их у часовенки, поставленной возле монастырской стены. Она не дрогнула, не кинулась сыновьям навстречу, а лишь стиснула четки в пожелтевших пальцах и слегка окаменела лицом. Она сразу узнала Андрея, хоть и был тот в чужой одежде, с перевязанным лицом. Угадала сына и встала, поджидая с иноческим спокойствием. Черная ряса состарила ее, низко повязанный плат оттенил белое, холодноватое лицо, и лишь на мгновение Андрей ощутил жар ее губ, когда она поцеловала его, прикоснувшись к повязке.
— Вот, сынок, — сказала она без привычной певучести. — Смотри, где я теперь живу.
Она почти не замечала Сашу — он был здесь недавно и теперь, смиренный, стоял около, даже не приложившись к ее руке. Откуда-то вывернулся Прошка Грех с тяжелым колуном в руках, побежал, закричал беззубым ртом:
— Внучки мои, внучки!..
И стал обниматься, жался то к Андрею, то к Саше и походил на ребенка. От него пахло хлебом и осиновым деревом.
— Ступай, потом, — отстранила его мать Мелитина. — Поди, не на один день пожаловали.
— А я дрова колю! — улыбаясь, признался Прошка. — Зима скоро…
Игуменья — молодая женщина со следами ожогов на лице — приложилась к руке владыки, тихо и бесстрастно выслушала благословение и повела их в гостиничные палаты. Владыка отправился в храм, а братья сели подле матери и сидели так, озираясь по сторонам.
— Слава богу, близнята мои нашлись… Да как же вы сестру свою потеряли? — она посмотрела долгим взглядом на одного, на другого и потупилась. — Ладно, дети, не буду… Не с вас спрос за нее, не ваш грех. Мой.
— Мама, — окликнул Андрей, но замолчал.
— Мой, — повторила мать Мелитина. — Я и отвечу… А вы будто поссорились? Что друг другу в глаза не глядите?
— Нет, маменька, — заторопился Саша. — Мир между нами. Мы же близнецы, что нам делить?
— Не то что поссорились, — замялся Андрей. — Разошлись во взглядах.
Она взяла их за руки, соединила, сжала крепко своими холодноватыми ладонями.
— Не позволяю, — сказала властно. — Разойдетесь — никого не приму. Обоих прогоню и разбираться не стану, кто прав, кто виноват…
— Мы, верно, разойдемся, матушка, — вздохнул Саша, помолчав. — Хочу попросить дядю.. Благослови на постриг! Я все решил. Я болен и не хочу заводить семью. Мое место в монастыре, и путь у нас с тобой один.