Ознакомительная версия.
Эпилог
— Не было никакого самоубийства! — яростно сказал мне Яков Мойер в сентябре 1980 года в Нью-Йорке.
Я изумился:
— Как это не было?
Мы сидели на Брайтонском бордвоке — Мойеру было шестьдесят четыре, а мне сорок два. В конце 1978 года я эмигрировал из СССР и прибыл в Нью-Йорк. Правда, никто на мое прибытие в США не обратил внимания. Это было обидно, ведь я прилетел сказочно богатым — у меня было восемь долларов, тридцать английских слов в словарном запасе, пишущая машинка «Эрика» с выломанными советскими таможенниками буквами и гениальный замысел для голливудского фильма о нашей эмиграции. Но за восемь долларов не купишь билет в Голливуд, а тридцатью словами не изложишь свой замысел даже бомжу в нью-йоркском сабвее. Я оказался на дне эмигрантского варева, булькающего в плавильном котле свалившейся в банкротство картеровской Америки. Инфляция, безработица, забастовки сабвея и автобусов, черные мусорные мешки до второго этажа вдоль всех нью-йоркских улиц. Однако, как поет Эдуард Хиль: «А нам не страшен ни вал девятый, ни холод вечной мерзлоты!» — нас, настырных ребят «семидесятой широты», прибыло в США столько, что уже через год мы стали открывать русские рестораны и аптеки в Бруклине, Квинсе и Манхэттене, сдавать экзамены на врачей и адвокатов, играть в симфонических оркестрах и даже давать сольные концерты в Карнеги-холле. Работавший в такси Борис Меттер финансировал газету «Новый американец» Сергея Довлатова и Евгения Рубина, а я стал главным редактором первой в США независимой русской радиостанции WWCS. И в поисках героев для цикла радиопередач «Легенды Брайтона» приехал на Брайтон-Бич, который в 1980-м еще не был той «Little Russia», как сейчас, хотя там уже жили тысяч десять, если не больше, советских эмигрантов. Одним из них был Яков Мойер, президент Ассоциации эмигрантов-ветеранов ВОВ. Я знал, что это мой герой, ведь именно под его руководством каждое Девятое мая советские старики-ветераны устраивали на Брайтоне военные парады и несли плакаты с требованием, чтобы Америка платила им такие же пенсии, какие она платит своим ветеранам Второй мировой войны.
Начал я.
— Яков, а это правда, что в июле сорок пятого года в Берлине тридцать тысяч немок сделали аборты?
Мойер нахмурился:
— Не понял. Мне сказали, что ты будешь создавать из меня легенду, а ты спрашиваешь про немецкие аборты.
Мы сидели на лавочке бордвока, и вся Атлантика, сиреневая от закатного солнца, тихо лежала у наших ног.
— Подожди, — ответил я, включаясь в его прилипчивую брайтонскую манеру сразу переходить на «ты», — я же еще не достал диктофон. Так было тридцать тысяч абортов? Или не было?
Глядя в океанскую даль своего прошлого, старик пожевал губами:
— Ты хочешь знать правду?
— Да, я хочу знать правду.
— Зачем?
— Потому что имею на это право. Два моих дядьки, Моисей и Исаак, погибли на той войне, им было по двадцать лет. В сорок втором бабушка получила сразу два извещения — оба пропали без вести. А до войны они носили меня на плечах. Я имею право знать правду.
— У них была твоя фамилия?
— Их фамилия Дворкины.
— Дворкины? — Мойер прищурился, глядя в Атлантику, словно пытаясь, как Черномор, вывести из ее глубины моих погибших дядек. Но после паузы покачал головой: — Нет, таких я не встречал.
Я подождал, но Мойер молчал, и я напомнил:
— Так что про аборты?
— Ладно… — произнес он. — Я скажу тебе правду. Мы в этом не участвовали.
— То есть? — не понял я.
— А как ты думаешь? — Он повернулся ко мне, и я впервые увидел так близко его глаза — карие и словно подернутые патиной желтизны. — Я мог прикоснуться к немке, если ее отец или брат сжигал в крематории мою сестру или мать? А? Я буду иметь эту немку? Или ты думаешь, они не стонали от кайфа, когда их имели наши солдаты? Нет, мы, евреи, в этом не участвовали.
— Ну-у… — протянул я. — Ты не можешь говорить за всех…
— Могу! — отрезал он и даже рубанул воздух левой рукой без двух пальцев. — Во-первых, я президент Ассоциации ветеранов войны. А во-вторых, я прошел со своей кинокамерой сначала от Бреста до Сталинграда, а потом обратно от Москвы до Берлина. Я могу говорить за всех.
— Секунду! — сказал я озадаченно. — Ты был кинооператором?
Мойер полез в боковой карман своего вытертого офицерского кителя, достал тонкую пачку документов и пожелтевших черно-белых фотографий с обтрепанными краями и молча протянул их мне. На фотографиях был он сам — молодой, в гимнастерке и в полушубке, но узнаваемый — с кинокамерой «Аймо» в руках и плечом к плечу с Романом Карменом, Сергеем Герасимовым и Ильей Копалиным — моими вгиковскими профессорами.
— Не понял… — произнес я в недоумении, вертя в руках его «корочку» оператора Центральной студии кинохроники. — Тут написано: Заточный Борис Ефимович. А ты Яков Мойер.
Он усмехнулся:
— Ты, между прочим, тоже не Тополь. Я еще в тридцать девятом, перед поступлением во ВГИК, взял себе псевдоним Борис Заточный. И под этим псевдонимом снимал свои учебные работы, а потом — когда забрали на ЦСДФ — свои фронтовые репортажи. И так оно и пошло… И только тут, в Америке, я вернул свою фамилию.
— О’кей, — я достал диктофон. — Давай начнем. Расскажи про свои первые фронтовые съемки.
Мойер покосился на мой «Панасоник» и спросил:
— А ты знаешь, как немцы признали свою вину в холокосте?
— Знаю, что признали. А что?
— А то! — назидательно произнес Мойер-Заточный. — Все говорят: «признали, признали». А как признали? Так вот, чтоб ты знал: в сорок пятом американцы выдавали им продовольственные пайки, но при одном условии: если ты придешь в кинотеатр и будешь весь день смотреть документальные фильмы про Дахау, Освенцим и Бухенвальд. Понимаешь? Хочешь получить жратву — смотри, что вы делали с людьми, не отворачивайся. И тогда в конце дня получаешь пайку. А не хочешь смотреть — сдохни с голода, других продуктов в Германии нет! А в деревнях, где нет кинотеатров, жителей возили на места массовых расстрелов пленных, давали лопаты и говорили: хотите паек, копайте… Понял? А ты говоришь «аборты»…
Я потрясенно молчал. Яков закурил от фронтовой металлической зажигалки и сказал примирительно:
— Ладно… Можешь включить свой диктофон. У меня есть для тебя одна история. Я тридцать лет никому ее не рассказывал, даже Кармену. Думал сам сделать ее в кино. Но теперь мне хотя бы пенсию выбить, как у американцев. Они, между прочим, воевали на Втором фронте, а мы-то на Первом!
Глядя на него, я тоже достал сигареты. И сказал:
— Если твои ветераны будут голосовать за Рейгана и Буша, вы получите ветеранские пенсии.
Он повернулся ко мне:
— Ты думаешь?
— Уверен. Буш был военным летчиком, немцы его сбили. Если он будет в Белом доме, мы напишем ему такое письмо — он будет рыдать!
— Да, я читал в «Новом русском слове» твой очерк «Шереметьевская таможня». Между прочим, в Бресте на таможне было еще хуже. Они разрубили мой протез.
— Иди ты! — изумился я и включил диктофон. — У тебя протез? Где?
Щелчком двух пальцев он отшвырнул окурок, поднял штанину левой ноги, и я увидел его протез — блестящий металлический штырь с шарниром в лодыжке.
— Но это немецкий, — сказал он. — А тогда у меня был деревянный, советский. Они его топором… Бриллианты искали.
Я усмехнулся:
— Нашли?
И вдруг он сказал:
— Конечно, нашли… Один орден «Красной Звезды», один «Славы», медаль «За оборону Сталинграда» и четыре «За взятие» — Киева, Вены, Будапешта и Берлина.
— Не отдали?
— Протез отдали, щепками.
— И как же ты ехал?
— А так и ехал до Вены. Прыгал на одной ноге. В Вене австрийцы сделали мне этот, немецкий. Так что теперь у меня одна нога наша, еврейская, а вторая… — и он с силой похлопал себя по левому колену.
Я улыбнулся:
— А как насчет?..
— На этот счет не беспокойся, — тут же ответил он. — Обхожусь без протеза. Не так часто, как раньше, но… А ты, вообще, любишь джаз?
Я изумился:
— Джаз? Конечно, люблю. Почему ты спрашиваешь?
— Тогда слушай… — Он повернулся к океану и стал, словно сетью, вытягивать из него слова: — Это была секретная операция, американцы называли ее «Frantic Joe» — «Неистовый Джо». То есть «Неистовый Сталин». А суть была вот в чем…
— Подожди, — перебил я. — Я полтавчанин, я знаю про «Фрэнтик Джо».
— А про Ричарда Кришнера тоже знаешь?
— Конечно. Он влюбился в полтавскую девчонку, но ему не разрешили на ней жениться, и он покончил с собой.
— А вот это фуюшки! — вдруг выругался Мойер. — Не было никакого самоубийства! Это было оформлено как самоубийство, чтобы не спровоцировать советско-американский конфликт. И в журнале покойников его фамилию исказили и записали рядовым, чтобы не было шума. А на самом деле мы с Семой Школьниковым даже сняли тогда, как Ричарда застрелил постовой, когда он бежал к своей Оксане. Правда, у Семы смершевцы пленку отняли, а я — нет, я отдал им засвеченную пленку, а эту заначил. И, между прочим, шесть лет назад, когда я сюда приехал, эта пленка помогла нам перезахоронить Ричарда из Чикаго на Арлингтонское кладбище.
Ознакомительная версия.