…Князь прилег. Из-за кипариса в окно заглянуло лицо Бекасова. Сгинь! Смутьяны хотят овладеть и Болгарией, но он не позволит, не позволит! Здесь будет протекторат! И никаких ополченцев. Эта дрянь уже теперь сочиняет конституции. Я их вымету всех до единого!
…Начинался разлив желчи. Анучкин, зайдя проведать своего шефа, нашел его плохим: лицо пожелтело и осунулось, беззубый рот ввалился, желтые глаза под очками светились сухим, лихорадочным, тревожным светом, дико и пугливо. Никогда не скажешь, что ему немногим более пятидесяти. Старчески всклокоченные бакенбарды, встрепанные седые волосы делали Черкасского похожим на нездоровую нахохлившуюся птицу.
— Ваше сиятельство…
Князь не отвечал.
Анучкин бросился за врачами.
Слуга хозяина квартиры — молчаливый грек — принес таз с рыбой.
— Смотри на нее, и болезнь пройдет, — сказал он князю.
Черкасский презрительно рассмеялся, но рыбу потребовал оставить.
…Врачи, собравшиеся на консилиум в соседней комнате, тихо спорили.
Дородный, с тремя подбородками, лейб-медик Обермиллер — определил у Черкасского злокачественную лихорадку. Главный медицинский инспектор Действующей армии Присёлков и адрианопольский доктор француз Жупан — быстрый в речи и жестикуляции — были иного мнения.
— Желчь разлилась, и отравленная кровь бросилась в голову, — убежденно говорил Присёлков, поводя плечом с серебряным погоном.
— Можно ожидать апоплексического удара, — скороговоркой поддержал его Жупан.
Обермиллер возвратился в комнату, где лежал князь, ободряюще сжал его потную руку выше запястья:
— Бог даст, все кончится благополучно.
Черкасский приоткрыл глаза.
— Нет, не выберусь я, — сказал он спокойно.
А минутой позже стал буйствовать:
— Оставьте меня в покое! Все вон отсюда!
Присланную медицинскую сестру — рослую молодую Глыбину — князь тоже пытался прогнать. Сбросив одеяло, столкнул на пол бутылки с горячей водой, обогревающие ноги.
Сильная, спокойная Глыбина убеждала его, как младенца:
— Ну нельзя же так, Владимир Александрович, нельзя!
Черкасский неожиданно утихомирился, сказал капризно, но уже вяло:
— Что вы со мной делаете, не хочу…
И, помолчав, торжественно, почти шепотом произнес:
— Они не понимают, что от меня зависит участь Болгарии. Под «ними» князь подразумевал и главнокомандующего, и военного министра Милютина, и даже грудастую, отвратительную госпожу Глыбину, что обращается с ним так непочтительно.
Но Глыбина бесстрастно поставила ему горчичники, а затем, услышав, что у него боли в желудке, начала втирать сильными, толстыми пальцами какую-то мазь с хлороформом и прикладывать теплые салфетки.
…Ночью разразилась гроза. Одна за другой следовали вспышки молний. Гром, казалось, сотрясал дом.
Черкасский лежал, повернув лицо к высокому окну. Порывы ветра бросали в стекло водяные струи. Князю мерещилось: то будто в Адрианополь хлынули турки и начали резню, то болгары подняли восстание против его «Проекта…», то капитан Бекасов, держа высоко над собой отрубленную голову государя, кричал: «Смерть тиранам!».
И сам князь закричал на весь дом, забился в судорогах, а когда прибежал доктор Делоне, спавший в соседней комнате с дверью, приоткрытой к больному, то застал Черкасского уже мертвым.
* * *
Полковник Газельдорф заготовил сопроводительное письмо, где были его излюбленные: «имею честь доложить вашему превосходительству», «по вышеизложенным причинам», «присовокупляю дело», «попытки к совращению нижних чинов с пути верности, к потрясению существующего порядка».
Это письмо, вместе с досье, барон передал вахмистру Быхотько, которому вменялось конвоировать Бекасова в Одессу. Там сейчас находился начальник штаба корпуса жандармов генерал Селиверстов, личность, по мнению барона, весьма посредственная и к нему, Газельдорфу, относящаяся предвзято. Жаль было переправлять ему такой козырь: пожнет, ничтожество, плоды чужого труда.
…До Филиппополя Бекасов ехал железной дорогой в арестантском вагоне. Здесь снова на Федора Ивановича нахлынуло горе. Он еще в Адрианополе слышал о смерти глубоко чтимого им поэта Некрасова. Но сейчас из обрывка «Русских ведомостей», найденного под нарами, узнал некоторые подробности похорон.
«Впереди гроба, — писала газета, — несли венки с девизами из стихов покойного… На венке из живых цветов надпись: „Слава печальнику дела народного“. Мыслящая Россия в трауре… Об этом говорят больше, чем о пленении Османа…».
Сердце сдавило со страшной силой, как и тогда, когда услышал первый раз о смерти поэта. Одиночество сгустилось до непроницаемой черноты. В виски били слова: «Кнутом иссеченная муза… кнутом иссеченная…».
…Из Филиппополя они тряслись в повозке еще пятеро суток, пока доплелись до Плевны. В полдень остановились у здания плевенской комендатуры.
По главной улице города везли на дрогах медный котел, ведер на шестьдесят, с крышкой из белой жести, наверное, для этапного пункта — варить пищу пленным туркам и переходящим командам. Вслед за дрогами растянулась колонна пленных, взятых на Шипке и за ней. Турки, изможденные, обтрепанные, едва передвигали ноги, шли, пошатываясь, засунув рукав в рукав. Покорность судьбе застыла в их голодных глазах. За плечами тощие мешки.
Маленький, высохший турок с рукой на перевязи бредет, тупо уставившись в землю, скулы его обморожены, обтянуты сизой кожей, брови облеплены вшами. Под накидкой — грязно-голубая куртка, шаровары заправлены в развалившиеся штиблеты.
Неожиданно закружила запоздалая метель, но вскоре улеглась, а выпавший снег превратился в грязь.
Пока пожилой и довольно добродушный вахмистр Быхотько — с могучими усами и сапожищами не менее сорок шестого размера — отмечал маршрутный лист, Федору Ивановичу удалось поговорить с проходившим мимо комендатуры хирургом Бергманом.
На Бергмане — серый пирожок каракулевой шапки, серое драповое пальто, глубокие галоши. Хирург не узнал капитана в человеке без погон.
— Простите, доктор, — тихо обратился к нему Бекасов, увидев, что долговязый мурловатый конвойный повернулся спиной, раскуривая цигарку, — вы оперировали меня после третьей Плевны…
Профессор снял очки, протер их платком и снова надел.
— Смутно припоминаю, — сказал он, вглядываясь в обросшее волевое лицо и уже о чем-то догадываясь, — да-да, ранение в плечо…
— Совершенно верно, — Бекасов замялся, не зная, как продолжить, и решил спросить прямо: — Не могли бы вы сказать, где сейчас сестра Чернявская?
Федор Иванович весь напрягся, в голосе его и в глазах появилась тревога.
— Лежит в женском тифозном бараке возле вон той церкви, — едва слышно ответил профессор, поворачивая голову в сторону церкви. Но, увидев спускающегося по ступенькам комендатуры жандармского вахмистра, Бергман торопливо поднял воротник и пошел своей дорогой.
Жандарм остановился у повозки, а конвойный побежал по нужде.
— Милейший Савва Саввич! — обратился к вахмистру Бекасов. — Здесь недалеко, в бараке, лежит моя больная сестра. Разрешите навестить ее… Это займет несколько минут. И примите от меня скромный презент… — Бекасов протянул серебряные часы швейцарской марки.
Жандарму и самому хотелось задержаться в Плевне, сбегать к знакомой семье. Поэтому, ловко спрятав богатый подарок, он сказал:
— Благодарствую, ваше… — и запнулся, не зная: «благородие» он или теперь только арестант? Наконец, словно еще колеблясь, произнес, проводя пальцем по усам так, словно выжимал из них воду: —Ну, ежели родная сестра… Губин! — позвал он конвойного. — Сопроводишь и у барака подождешь.
Плевна еще грязна и забита ранеными. Опираясь на костыли, они ходят по улицам, сидят на поваленных деревьях возле лазаретов. Город трудно приходит в себя, но уже торгуют лавки, корчма, почти не видно забитых дверей и окон.
…У входа в тифозный барак выжидательно стынут прислоненные к стене просмоленные гробы. В самом бараке бессильно светят коптилки, стоялый воздух пропитан карболкой; в полутьму уходит кладбищенский ряд деревянных коек, с вытянувшимися, словно бы уже отпетыми, телами. У аптечного ящика, сидя, спит сестра в сером платье, грязновато-белом чепце и такой же пелерине.
Александру Аполлоновну Бекасов нашел в сыром углу барака. Чернявская в беспамятстве лежала под серым байковым одеялом на тощей подушке, и поэтому голова ее казалась запрокинутой На остриженной голове какая-то приютская косынка, у койки дремали возле мягких туфель огромные сапоги.
— Александра Аполлоновна, — на что-то надеясь, окликнул Федор Иванович, остановившись у койки.
Чернявская с трудом, словно приходя в себя, приоткрыла мутные глаза:
— Я знала, Василий Васильевич, что вы придете, — принимая его за Верещагина, сказала она едва слышно. — Милый… Вы ведь догадываетесь, как я вас люблю… Но я понимаю, все понимаю… Уберите угли со лба! — вдруг с силой вскрикнула она. — Жжет, жжет, уберите!