Борис почувствовал себя неуютно; ему захотелось уйти или заговорить о чем-нибудь другом, но сделать это так, чтобы д-р Мозер не заметил, чтоб тому не показалось, будто он убегает от его слов.
Кажется, краснею. Он вытер испарину платком.
— Кофе с коньяком, — кивнул д-р Мозер, улыбнувшись.
— Да, опять спать не смогу.
— Вот, погодите. — Доктор полез в саквояж, щелкнул, достал пузырек. — Держите!
— Что это?
— За полчаса до того, как ляжете, примите, будете спать как убитый.
Борис спрятал пузырек в карман. Рука его ткнулась в конверт с бумагами, который ему выдал Тидельманн. Письма с его рекомендацией: на эстонском рукою секретаря, и на немецком — сам он писал. «Будете в Германии, может пригодиться, — сказал старик, на прощанье пожимая руку. — Да и вообще, если в Германии будете, напишите мне!» Там была и карточка с его адресами в Австрии и Германии; чек на несколько крупную сумму.
А ведь для меня Т. был чем-то вроде трамвая: сел и поехал, и все двадцать лет так и ехал… Т. для меня был просто хозяином. Стыдно признаться, но почти ничего, кроме хозяина, я в нем не видел: хозяин, который должен дать работу и эту работу оплатить. Я на него даже сердился, когда не было работы. Но и сердился я на него как-то не так, как сердятся на человека, а как на лошадь или неисправный механизм. Вот и к фрау Метцер у меня почему-то те же чувства.
— Вот и домовладелка моя, кажется, готовится уехать, — сказал он, чтобы заглушить мысль. — И сверх всего этого надо хлопотать о подданстве.
— Надо, конечно.
— Так что никакое лекарство тут не поможет.
Доктор вздохнул:
— Да, лекарства против таких вещей нет. Но поверьте мне, я вам дал нечто такое, что заставит вас спать хотя бы.
— Я, конечно, попробую, спасибо… Спасибо!
— Ну, а как ваше зрение? С тех пор не падало?
— Нет.
— А с наступлением сумерек?
— Нет.
— Овощное рагу.
— Только этим и питаюсь — на мясо денег не хватает.
— Заходите к нам раз в неделю, пообедаем.
— Вот только подыщу угол…
К ним подошел потный хозяин кафе, попросил пересесть за другой столик:
— Прошу прощенья… Ради всего святого, такое неудобство… Все венские стулья на продажу… Извините… Вот некстати приехали, ждут, надо все успеть, склады закрываются, потом не будет возможности… Позвольте, простите… Все идет с молотка!
— И эти стулья? — спросил доктор, с улыбкой поглаживая венский стул, на котором вот только сидел.
— Да, именно эти стулья. Сюда, пожалуйста.
Подвел к низенькому невзрачному столику, на котором уже стояли приборы, рюмки с коньяком, кофе.
— Это от меня.
И убежал. Сели.
— Да, бегут немцы, — сказал доктор, старый стул под ним согласился. — Мои пациенты, русские немцы, почти все уехали, и почти все в Финляндию. Говорят, что оттуда подадутся в Швецию. Очень путаный маршрут. А вы что не уехали? Вы, кажется, собирались в Аргентину… или Парагвай…?
— Парагвай? Я? Нет, вряд ли это был я. С моими документами не то что в Парагвай, в Ригу не съездить, а теперь и до Юрьева… Двадцать пять километров от места жительства. Не дальше!
— Ах да, простите. Плохо получилось тогда с вашими документами!
Как образцовый старик он все забыл и тут же вспомнил, больше, чем было, и в мельчайших подробностях, весь кошмар, с которым Ребров боролся ночами, доктор Мозер с легкостью кухарки вынул и развернул, перелистал как альбом, вслух перебрал все станции: и смерть родителей, и то, что отец дольше всех держался, и бедную девочку, сколько ей было, ах да, пять лет, и сбережения со всеми документами, кто-то воспользовался неразберихой, деньги, документы, драгоценности… ай-ай-ай…
— Не прощу себе, — приговаривал доктор. — Нет, сколько лет пройдет, не прощу!
— Ну, при чем тут вы?
— Не уследил. Я отвечал! В госпитале за всех отвечает врач! По тем временам меня могли расстрелять.
— Всех могли расстрелять в те времена. За всеми не уследишь. Столько людей… у каждого что-нибудь да украли… У вас в госпитале человек сто было.
— Не меньше, это точно. В январе двадцатого уже ни камфоры, ни морфия, ничего не оставалось, ни-че-го. Что за время! А что за чертовщина была под Нарвой! Уму непостижимо! Вы помните?
Борис поморщился.
— Ах, да вам было-то…
— Семнадцать исполнилось той зимой.
— Нежный возраст.
Ребров отвернулся. Не вспоминать. Но не смог. Всплыл сиреневый Ямбург, весь в мареве и пыли. Влюбленные парочки, Тенистый сад, виселица возле аккуратного собора, бородатые дворники с метлами, огрызки веревок на ветках молодых дубков, каждый вечер медленное шествие под похоронный марш… Все еще были живы, всё казалось театром, и музыка, и война, ингерманландские торговки, сквозь пыльцу поблескивающая Луга, мостик над ней, мальчишки с удочками, ивы, винтовочный салют и Коль славен наш Господь в Сионе…
— Нарва, Нарва… — бурчал свое доктор. — Как долго не хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось? Безумие! Предательство и безумие!
Все это Ребров много раз слышал, принялся скручивать сигаретку, доктор не унимался: санитарный поезд, подводы, Йевве[82], лазарет, снова поезд, опять подводы…
— Господи Боже мой, не помню, чтоб мне еще когда-нибудь приходилось столько метаться. Как белка в колесе! — Выпил и громко поставил перед собой рюмку, вспомнил убийство полковника Амосова, три тысячи солдат решили вернуться в Россию, добрую половину из них расстреляли красные на Чудском, оставшиеся подранки повернули обратно: — …обморожения, ранения, гангрены, едва ковыляли, ползком доползли, и по ним открыли огонь эстонцы! А потом опять сыпняк!
— Ну, мне, пожалуй, пора. — Борис со скрипом поднялся. — Надо искать работу, присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.
— Да-да, конечно, — сказал он по-стариковски растерянно, — насчет жилья подумаем, у меня есть знакомства. Вы сейчас где?
— Все там же, у фрау Метцер.
— Это там, где я был, когда у вас было с нервами?
— Да, там же.
— Тогда я знаю. Вы не представляете, сколько в моей голове адресов сменилось за эти годы. А сколько съехало насовсем, я имею в виду…
— Угу… Прощайте!
Доктор задержал его руку.
— Я к вам зайду на днях, потолковать… — И вдруг шепотом спросил:
— А вы не думали перебраться в Юрьев?
— В Юрьев? А там чем лучше?
— Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к себе жить, в-третьих, с работой проще… Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и сам собираюсь туда… У меня там друг, доктор Фогель…
— Спасибо за совет, я подумаю.
октябрь — декабрь 1937, Ревель
Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя, как в карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался непонятным — закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он успокоился: «Ну, слава Богу, наконец-то…» Не смог ему сказать, что отказано (видимо, из-за того случая с посылкой).
Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы — очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной; был Ристимяги, конечно.
Часы тяготили; они словно потяжелели… Полный карман кошмара. Суну руку, а там это…
Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько людей ушло за последние пять лет, очень многие… так и остался до утра. На следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался в бывшей «Петроградской», и теперь я там крутился у гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда это нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то стало. Думал об одной — чуть ли не единственной — поездке с Н. Т., это было еще до рождения Танечки, мы — я, мама, папа и он — гуляли в каком-то парке, пробыли целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место. Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все поражало; я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным, парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа. Люди в лодках смеялись, пели… До сих пор слышу голоса с того озера, но разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге. Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности воспоминание, очищенное временем до фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился… Мне все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой скамейке, — краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились, шушукались, подглядывали.