покинули, она закачалась и упала на лавку у стены. Устремила на меня глаза.
— Ты слуга на дворе? — спросила она. — Унижаешься? Без имени?
— Не жалуюсь, — сказал я, — судьбу мою переношу и не требую её перемены.
— Хотя тебе и мне другая следовала, — шепнула она. — Но Бог так хотел, благословенна воля Его.
Она вытерла глаза и начала лихорадочно быстро говорить:
— Я не должна была тебя видеть, но хотела этого ещё раз. Скажи, что я могу для тебя сделать? Хочу исправить то, что судьба испортила.
— Я ничего не желаю, — ответил я взволнованно. — Позвольте мне только видеть вас и приобрести ваше сердце… Я сирота.
— Нет! Нет! — воскликнула она. — Это было бы утешением для меня, а я искуплению жизнь отдала. Монашкой я быть недостойна; то, что это облачение мне позволили надеть, для меня милосердие, но от света должна отказаться и забыть. Я хотела это моё покаяние сделать гласным, открытым, обвинить себя, покрыть себя стыдом. Но семья, но все, кто ней связан, не допустят этого… запрут… Они сильные… Упрекали меня в безумии, — сказала она тихо. — Да… могли бы в нём обвинить.
Она заломила руки, из её глаз катились слёзы. Среди этого набожного расположения искупления были всплески земных воспоминаний и чувств, которые не могли с ним согласоваться.
В раскаянии и смирении коренилось ещё непогасшее чувство мести.
Подумав, она встала с лавки, лицо её нахмурилось.
— Я хочу хоть частично исправить несправедливость судьбы, — сказала она, — у меня есть состояние, перепишу его на тебя, пусть люди говорят, что хотят; мне всё равно… Я имею право распоряжаться моей собственностью, но ты должен покинуть двор, отказаться от этой службы.
Мне не нужно было долго раздумывать, чтобы бесповоротно отказаться от этого подарка. Я хотел поцеловать ей руку; она вырвала её.
— Не могу принять этого, — сказал я. — Тогда бы открылось, кто я, ты обвиняла бы себя, а с собой соучастника, ты бросила бы его и себя в добычу людским языкам и злости.
— Пусть меня грызут! — воскликнула она. — Я этого хочу, поэтому я явно приношу покаяние. Хочу, чтобы на меня все указывали пальцем.
— А я по жизни должен был бы ходить с этим пятном, — сказал я, — которого с моего лица ничто бы стереть не могло. Сейчас зовусь сиротой, тогда я должен был бы взять обидное прозвище. Хотите этого своему ребёнку?
— Дети должны страдать за грехи родителей, — забормотала она мрачно. — Это есть в Писании… много поколений… много…
Она вдруг задумалась.
— Не делайте этого, — добавил я покорно. — Бог таких жертв не требует, не принимает благодарно. Матушка, посоветуйтесь с праведными, не делайте без их согласия никакого шага.
Она сидела на лавке, но слёзы на глазах уже высохли и они были только красные от них.
— Вся тяжесть покаяния падает на меня, — произнесла она, — никто разделить его со мной не захочет. Я одна должна до смерти носить пятно и незаживаемую рану. Да… я отказалась от ребёнка, теперь ребёнок от меня отказывается. А он…
Она не закончила, слёзы из высохших глаз полились снова. Посмотрела на меня, но с гневом и упрёком.
— Иди уже, — сказала она, — иди, моя душа разорвана, ум блуждает; не знаю, что делать; страдаю и умираю, а умереть не могу, а страдать не умею… иди.
Она встала со скамьи. Я наклонился, желая поцеловать край её платья, она с отвращением отстранилась.
— Умоляю тебя, мама…
— Не называй меня этим именем, — прервала она дико.
— Попросите совета благочестивых мужей, которых в нашем городе столько; они успокоят, они укажут покаяние и дорогу.
— Они отчитают меня и оттолкнут, — прервала она резко.
И, не взглянув на меня, она внезапно вышла; оставшись один, я, перепуганный и скорбящий, потащился из монастыря.
Я видел, что должен позвать кого-нибудь на помощь и на исповеди доверить всё одному из тех монахов, которые авторитетом своего благочестия могли повлиять на беспокойную женщину. Я боялся, как бы безумная от этого покаяния, которое соединялось с чувством мести, она не совершила шаг, который мог её выставить на месть семьи.
Страдание привязывало меня к ней. Она не хотела быть мне матерью, но я хотел быть привязанным к ней ребёнком. Она, как и я, была сиротой, покинутой, предоставленной самой себе. Собственными силами она не могла попасть даже к Богу.
Я выбежал из монастыря, не собравшись с мыслями, не зная, куда идти, когда в голову Привидение мне привело ни один раз слышанное, прославленное благочестием имя отца Ладислава из Гелниова. Я видел этого скромного и смиренного монаха у ксендза Яна Канта, который им восхищался, так же как и он обожал благочестивого магистра. Оба были достойны друг друга.
На одном дыхании я помчался в монастырь Бернардинцев, у дверки беспокойно умолял, чтобы меня к нему впустили. Он был в костёле, на молитве, перед Таинством, но, словно предчувствовал, что кто-то нуждается в его помощи, поцеловав пол, встал и хотел выйти, когда я упал ему в ноги.
— Отец мой, — воскликнул я, — смилуйтесь надо мной, выслушайте меня. Спасите душу, которую только вы можете спасти.
Тут же стояла исповедальня. Ксендз Ладислав вошёл в неё, шепча молитву; я опустился на колени для исповеди и стонущим голосом начал рассказывать ему историю мою и матери.
Перед святым мужем мне не было нужды чего-то скрывать. Я умолял его во имя Бога Живаго спешно помочь мне.
Старичок слушал смиренно, наклонившись ко мне, а когда я закончил, он начертил крестик над моей больной головой.
— Иди с миром, — сказал он, — я сделаю то, на что меня Бог вдохновит. Его благодать неисчерпаема.
С беспокойством в душе я ушёл в замок на свою службу, от которой на этот день я должен был отпроситься, таким слабым и смущённым себя чувствовал.
На следующий день беспокойство увеличилось, когда, побежав в монастырь, чтобы узнать о Навойовой, я получил ответ, что сегодня не смогу её увидеть. Я был вынужден ждать до завтра, решив ходить хотя бы каждый день и навязчиво добиваться, пока не впустят.
Сестра привратница, впустив меня в гостевую комнату, велела ждать. Не скоро послышались медленно переступающие шаги. Я узрел медленно входящую мать, с лицом, залитым слезами, но более спокойную, чем была. Та горячка, которая была отпечатана на её лице, отступила, а вместо неё глубокая грусть облачила исхудавшее и увядшее лицо.
Я упал ей в ноги с великой любовью, которую она, должно быть, почувствовала, потому что не оттолкнула меня.
Ослабев, она села на скамью, то и дело плача, но это