— Надолго, — ответил философ, вытирая лоб носовым платком. — Очень надолго, я весьма скромен, пан Недобыл, и моя дочь тоже очень скромна. Но не мучьте меня, пожалуйста, не объясняйте мне ничего, я сам прекрасно знаю, как ужасно мое положение. Очень прошу вас, не беспокойтесь, какой мне от этого толк, и доплатите за мою «Кренделыцицу» десять тысяч. Пока я взываю лишь к вашей совести, пан Недобыл.
— Пока? — улыбаясь, спросил Недобыл.
— Да, пока, ибо, если вы не внемлите моему призыву, я буду вынужден обратиться в суд. Вы меня обманули, пан Недобыл, ибо вы прекрасно знали, что городские стены будут сносить и цена участков за ними неизмеримо возрастет. — Все больше волнуясь, ученый дрожал всем телом. — Я в отчаянном положении и потому способен на все. Я должен закончить свой труд, ибо философская система — это свод, отсутствие хотя бы одного кирпичика в нем — недопустимо; кроме того, мне надо закончить воспитание дочери, которая не должна знать, что весь последний год, после этих злополучных событий на венской бирже, моя жизнь была хождением по краю пропасти.
Недобыл, рассудив, что наступил подходящий момент перейти к делу, посочувствовал профессору, сказал, что отлично все понимает и готов помочь, но не так, как пан профессор себе представляет. От доплаты, на которую пан Шенфельд претендует без всяких законных оснований, было бы, как уже сказано, мало проку — пан профессор быстро истратит ее и снова окажется в том же положении, что сейчас. Поэтому он, Недобыл, предлагает ему пожизненный пенсион — сорок гульденов в месяц, это гораздо больше, чем он выплачивал отцу и матери, которые получали от него всего-навсего триста пятьдесят гульденов в год — около тридцати гульденов в месяц. Правда, родители Недобыла держали кур, уток, свинью и корову, чего пан профессор Шенфельд, конечно, делать не станет. Поэтому он будет получать на целых десять гульденов больше.
Во время речи Недобыла лицо профессора Шенфельда выражало полное недоумение.
— Вы это, конечно, не всерьез? — воскликнул он, когда Недобыл замолчал. — Что вы мне предлагаете? И почему? Мне никакого пенсиона не надо, я хочу получить свои десять тысяч. На сорок гульденов в месяц я с моей дочерью Марией прожить не смогу!
— О своей дочери Марии не извольте беспокоиться, — возразил Недобыл. — Я буду выплачивать вам эти сорок гульденов лишь в том случае, если вы разрешите мне увести вашу дочь в мой дом. — Недобыл встал и слегка поклонился. — Имею честь просить у вас ее прелестной руки.
Профессор Шенфельд, с ужасом посмотрев на стоящего перед ним коренастого, грубого мужчину, с трудом удержался от возгласа отвращения и протеста при мысли, что вот эти руки — от их мощных бицепсов, казалось, вот-вот лопнет черный пиджак — обнимут хрупкий, изящный стан ого дочери. Но он привык к головоломным скачкам мысли и тут же вспомнил, как расстроился десять дней назад, двадцать первого августа, когда все газеты сообщили о шестнадцатилетии его императорского высочества светлейшего эрцгерцога кронпринца Рудольфа, так как это значило, что его нежно любимой Марии тоже исполнилось шестнадцать лет. Туманный овал с кривой линией вместо носа и точкой вместо рта, бывший до сих пор ликом будущего претендента на руку Марии, так же как грядущего супруга Лауры до того, как она влюбилась в Гелебранта, — обрел на глазах охваченного ужасом профессора плебейские черты Мартина Недобыла; ранее бледный, овал этот потемнел, окрасился в цвет загорелой кожи экспедитора, и профессор Шенфельд, машинально приложив руку к разрывающемуся от боли сердцу, заплакал.
4
В восьмом часу Мария приехала домой в экипаже тайного советника Страки и, как обычно, вернувшись от Борнов или от кого-нибудь другого, бросилась к отцу весело, шумно, озорно, точно вознаграждая себя за томительные часы, когда приходилось держаться примерно и сидеть со стариками. Она ворвалась в кабинет ученого и, даже не закрыв за собой распахнувшуюся дверь, повисла у него на шее, осыпая легкими, воздушными поцелуями шелковистые прядки седых волос на лбу мыслителя, и, как он ни старался уклониться от щекочущих поцелуев розовых губ, как ни отворачивался, как ни вертел головой, она не остановилась, пока он, смеясь, не запросил пощады.
Взобравшись к нему на колени и прижимаясь виском к его голове, отягощенной заботами, она рассказывала, что Гана заполучила для своего салона нового гостя, его там все очень ценят, заискивают перед ним, что это чешский поэт Зейер[56] очень утонченный, с мистическим — так выразилась Мария — выражением глаз; сегодня состоялось его первое торжественное выступление у Борнов — он декламировал свою длинную эпическую поэму, с большим чувством, очень мелодично, изысканно, но на таком старинном, замысловатом чешском языке, что она, Мария, ничего не поняла, там были какие-то «пустынно-лунные метели» и «умираю от скорби» или что-то в этом роде, сплошь слова и обороты, каких пани Направникова никогда не произносила. Считаем нужным пояснить, что пани Направникова, преподавательница Высшего женского училища, обучала семью Шенфельдов чешскому языку.
А пани Гана, продолжала Мария, была в прелестном платье из голубой тафты, прямо из Парижа; ах, как она умеет одеваться! Супруги Смолики появились в обществе, траур у них кончился, пани Паулина за этот год очень располнела, талия у нее стала шире и появился второй подбородок, ей это не идет. А вот пан Напрстек, у которого в прошлом году скончалась матушка, все не появляется да не появляется в обществе, и она, Мария, об этом очень жалеет, потому что любит этого милого, образованного и такого благородного господина. Сестричка Лаура со своим Ярославом сегодня к Борнам не пришла, и ей, Марии, кажется, что между ними какие-то нелады; еще на прошлой неделе она, Мария, заметила, что Лаура на своего мужа ужасно злится, так и огрызается, так и сверкает глазами, а он ведет себя, как нашкодившая собачонка, похоже, что у него совесть не чиста и рыльце в пушку.
Так щебетала она, рассказывая отцу обо всем, что после полудня видела и испытала, с кем говорила, кто и что ей сказал, а он слушал, удрученный, подавленный, едва живой. «Сегодня в последний раз, — думал он, — в последний раз она так говорит и рассказывает, сидя у меня на коленях, а как только узнает, что произошло, за кого ей предстоит выйти замуж, затихнет ее детский лепет, смех исчезнет с ее веселых уст; а когда свершится то, для чего и слов не подберешь, и этот чужой человек поведет ее к алтарю, для меня, подобно карканью ворона, прозвучит newer more, мрачное никогда, все минет навеки и безвозвратно, останется лишь воспоминание, и чем слаще оно — тем мучительнее. Ах, Лаура, прости меня, но о твоем уходе из дома я не сокрушался так, как печалюсь о будущем, только предстоящем уходе Марии. Зачем рождаются у нас дети, зачем мы любим их, если нам суждено видеть, как они уходят, зачем украшаем чело дочерей звездами наших чувств, если чужой руке суждено опустошать наши посевы? Какой жестокий, какой бессмысленный, беспощадный порядок вещей! Страшно подумать, что Недобыл уведет Марию в свой дом, но еще страшнее, если он не уведет ее, если она взбунтуется против его предложения, ведь tertium поп datur, третьей возможности нет. Какая ужасная безысходность, как неумолимы эти Сцилла и Харибда!»
Придя в своих размышлениях к этому выводу, ученый почувствовал, что ему дурно, что с каждой минутой он ослабевает и дряхлеет, ему пришлось заставить себя подкрепиться и проглотить несколько кусков за ужином, приготовленным преданной экономкой для него и Марии. Они ужинали в комнате, которую называли главной или музыкальной — там стояли арфа Марии и маленькая фисгармония; небольшой квадратный стол, за которым они сидели, был во время еды всегда покрыт скатертью и украшен цветами. Цветами были расписаны обои на стенах под низким сводчатым потолком, цветами вышита обивка венской причудливой, несколько потертой мебели, цветочным узором был отделан ковер; посторонний человек по стилю этого помещения с первого взгляда понял бы, что здесь всегда жили существа с нежной душой.
«Нас было четверо, — думал философ, давясь куском мясного рулета, — после кончины жены осталось трое, после свадьбы Лауры только двое. А скоро я здесь останусь один».
Как ни была Мария занята собой, она наконец все-таки заметила, что отец сегодня особенно молчалив, и спросила, не болен ли он, не случилось ли с ним что-нибудь неприятное. И он, с горькой улыбкой на бледных губах, сначала отрицательно покачал головой, а потом, неожиданно для самого себя, произнес:
— Пан Недобыл просил твоей руки.
Мария, широко раскрыв глаза от изумления, посмотрела на отца и прыснула.
— Недобыл? — не веря своим ушам, переспросила она. — Тот экспедитор… такой широкоплечий?
— Да, тот экспедитор, такой широкоплечий, — закрыв глаза и кивнув головой, подтвердил философ. По страдальческому, мученическому выражению его лица Мария поняла, что дело нешуточное, и у нее пропало желание смеяться.