— Любят сало — ласковы до него?
— Любят, княже... Поклон правлю им от Господина Великаго Новгорода — прошу доложиться великому князю на очи... Не подобает, говорят, тебе, холопу, пред светлыя царския очи становиться.
— «Холопу»! — проворчал сердито Селезнев-Губа, стукнув чарою об стол. — Холопы они, а мы вольные люди.
— Что-то зазнались! — вскинул на посадника стоячими глазами и сосед Селезнева-Губы белокурый Арзубьев Киприян. — А давно он у Ахматки стремя и ногу целовал?
При этих словах соловецкий отшельник, в свою очередь, как бы изумленно вскинул глазами на Арзубьева и Селезнева-Губу...
— Так и не допустили до князя?
— Не допустили, княже... Да еще меня же и докоряют: как же это, говорят, приехал ты от Великаго Новгорода великому князю посольство править о своих земских новгородских делех, а о грубости и неисправленье новгородском ни одного-де и слова покорного не правишь?
— О грубости?.. эге-ге! Мыши коту согрубили...
— Да, о грубости... А я им на это аркучи тако: — «Господин-де и Великий Новгород мне это не приказывал».
— А чим бы то мыши согрубили коту? — улыбнулся Олелькович хозяйке, которая в это время подошла к нему сама с золотым кубком на подносе.
— Да Новгород, княже, не пустил через свои земли послов псковских ради того, что они ехали к великому князю не с добром, — отвечала Марфа, кланяясь князю кубком.
— Какое же было их недоброе дело?
— А они, княже, плетут в Москве на нас безлепичные сплетки, — отвечал посадник вместо Марфы. — Так вот, когда я отвечал боярам, — продолжал он, не давая говорить хозяйке, — что мне того в посольстве править не указано, так бояре, аки псы ощетинясь, рекли, что-де сие великому государю вельми грубо — не в истерп-де воля новгородская и что-де и великий государь тебе, Василиюпосаднику, указал ответ ево, государев, держать, Великому Новуграду, аркучу тако: «Исправьтесь-де и, отчина моя, Великий Новгород, людие новугородстии, сознайтесь в винах своих, в земли и воды мои не вступайтесь, имя мое держите честно и грозно, по старине, ко мне, великому государю, посылайте бить челом по докончанью, а я вас, отчину свою, жаловать хочу и в старине держу».
Посадник договорил последние слова взволнованным голосом, бледное лицо его вспыхивало багровыми пятнами, и, когда, замолчав, он потянул руку к братине за чарой, рука его дрожала. Глаза преподобного Зосимы как-то робко вскидывались на него из-под опущенных ресниц и снова прятались. Глаза Марфы, которыми она обводила собрание, горели молодым огнем.
— Что ж он и впрямь! Так! Ноли мы холопи московские! Новгород ни у кого в холопех не был, — заговорил сын Борецкой, Димитрий, бледный и взволнованный.
— Не был и не будет! — ударил кулаком по столу Арзубьев.
От этого удара чары и братины задрожали и расплескали вино. Преподобный Зосима вздрогнул и с немым укором глянул на Арзубьева. Марфа самодовольно обвела гостей своими большими глазами. Она видела, что уже довольно подпито и разгорячена кровь у большинства.
«Ох, баба, заварила кашу... — казалось, говорили, однако, задумчивые глаза соловецкого отшельника. — Каша закипает... Кто-то будет ее расхлебывать?..»
Михайло Олелькович, тоже подвыпивший, веселыми и лукавыми глазами оглядывал расходившихся новгородцев и подзадоривал их то улыбкой, то кивком головы...
Духовные чины между тем вели более скромную беседу — о церковных делах. Отец Пимен, белокурый и рыжебородый попина, жарко оспаривал в чем-то своего соседа, новоизбранного владыку Феофила.
— И ты таки на Москву поволочишься на ставленье? — говорил он, откидывая от кистей своих пухлых рук широкие рукава рясы, мешавшие ему жестикулировать.
— И поволокусь, — невозмутимо отвечал октавой сухой, черный и горбоносый Феофил.
— Ноли и свету токмо, что в окошке?
— Точно — у нас оконце едино в царствие Божие: греческая восточная церковь.
— А чем киевская церковь не греческая?
— Олатынилась она латынскою коростою.
— Эх, владыко! Не тебе бы говорить, не мне слушать! Ноли московские митрополиты не ездили в орду ярлыки себе хански на митрополичий престол выкланивать? Ноли Алексей митрополит не обивал пороги у поганого сыроядца? А вить московская церковь не отатарилась. Почто же ты латынскою коростою позоришь киевскую церковь? Уж коли бы она окоростовела латынью, так святые Печерские угодники не стали бы лежать в своих пещерах — ушли бы в Москву либо там во Иерусалим.
— На то их святая воля.
Чем более горячился Пимен, тем спокойнее держал себя Феофил. А лицо Зосимы, не проронившего ни одного слова из всего этого словесного «розратья», становилось все задумчивее и грустнее.
Кругом беседа становилась все шумнее и шумнее...
— Отцы и братия, мужие новугородстии! — возвысил голос старший сын Марфы, Димитрий. — Послушайте меня! Хотя я человек молодой, а многое испровидал на своем веку. Я бывал в Литве — Литву я знаю и Киев знаю. Добре знаю и Москву загребистую: Москва на крови стоит. Поразмыслите, отцы и братия: в те поры, как Москва добывала русские городы и княжения огнем и мечом, проливала и проливает кровь хрестьянскую, Литва никого не ставила в обиду, и вот ноне своею волею даются за литовскаго князя Козимира[27], и угорская земля просит себе другого королевича, Козимирова сына... А кто волею своею задавался за Москву? Какая овца охотою волку служить похочет?
— Истину, святую истину глаголет Димитрий! — кричал сухопарый Иеремия Сухощек, чашник владычний, и лез целоваться с оратором.
— Слава Димитрию! — стучал по столу Арзубьев.
— И матери его Марфе слава! — хрипел СелезневГуба. Один боярин, совсем пьяный, тоже лез целоваться с Димитрием и бормотал:
— Блажено чрево... блажени сосцы...
— Полно-ка, кум, об сосцах-то! — перебил его Сухощек, таща за руку.
— А что, кум?.. Воистину блажены сосцы...
— Да ты хозяйку своими «сосцами» соромотишь.
— Почто соромотить! От писания глаголю.
— За короля Козимира! — кричали пьяные голоса.
Марфа ходила по палате довольная, счастливая, приветливая: то она заговаривала с одним, улыбаясь другому, дружески кивала головою третьему; то подходила к «отцам», взглядом и улыбкой одобряла запальчивую речь Пимена и пожимала плечами на холодное, сухое слово Феофила; то силилась заглянуть в потупленные глаза молчаливого соловецкого отшельника, который упорно не глядел на нее или при приближении ее шептал: «Не вмени, Господи...» То она подходила к блаженненькому Тише и совала в его переполненные сумы либо рыбу, либо куровя печеное, а тот только идиотически улыбался и шептал: «Птичкам моим, птицам небесным».
Посадник пил меньше всех, больше всего разговаривал с князем Олельковичем, который горячо хвалил литовские порядки, превозносил силу и величие короля Казимира, говорил о льготах и милостях, коими этот мудрый король осыпал своих подданных, и не теснил ни веры их, ни совести. По временам посадник задумывался, как бы силясь разрешить трудный, мучивший его вопрос, и при этом вопросительно взглядывал на Зосиму соловецкого или на постное, строгое лицо Феофила.
Между тем Димитрий Борецкий, около которого столпилось несколько бояр, положив три поклона перед киотой[28], стоявшей в переднем углу и наполненной дорогими образами в золоченых ризах, снял с гвоздей висевшее там серебряное распятие и положил его на стоявший здесь же аналой[29], покрытый малиновым бархатом.
— Ты что, сынок, задумал? — спросила удивленная Марфа.
Все оглянулись на передний угол. Димитрий казался крайне возбужденным...
— Что с тобой, Митя? На что крест-то вынул? — спрашивала встревоженная мать.
— Во славу Великаго Новгорода, — отвечал тот и снова положил три земных поклона.
Потом он поднял над головою правую руку со сложенными для крестного знамения пальцами и громко, дрожащим голосом произнес:
— Се яз Митрей, Исаков сын, Борецкий, целую животворящий крест сей на том, что положити мне голову мою за волю новугородскую и не дать воли той и старины новугородской, и веча новугородскаго, и вечного колокола, и святой Софии в обиду ни Москве, ни князем московским, а буде голова моя ляжет в поле — и, се обещая, я и вручаю по животе моем на вечную свечу[30] по душе моей[31] все мои земли, угодья и деревни и воды с рыбными ловы, куды топор, и соха, и коса, и лодка ходила: ино гореть той свече вечной у престола святой Софии до страшнаго суда, как стоять вечно воле новугородской до трубы архангела!
Он остановился — бледный и дрожащий. Шум пирующих стих как от удара грома. И посадник, и Марфа стояли бледные. На изможденном лице Зосимы соловецкого изобразился ужас.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! — глухо произнес Димитрий и поцеловал крест.
— Аминь! — пронесся по собранию голос Пимена.