Подле барина, казалось, понимала Уляна горячим сердцем, что он говорил ей. Тадеуш, впрочем, старался приноравливаться к ее понятиям, заменяя клятвы и слова объятиями и поцелуями.
Было что-то странное в их ночных беседах, в их взаимном сближении, в их доверчивости; но прелесть взгляда Уляны, ее живая понятливость, любовь, ежедневно возрастающая, объясняли их положение.
У крестьянина, при всем его невежестве, при всей его беззаботности, в душе больше поэзии, чем в других низших классах общества. А крестьянка еще поэтичнее. Ей способствует в том жизнь посреди природы и нужды: они навевают им сны и мечтания, а свежий ум жадно глотает благодатный напиток из чаши жизни; самая испорченность носит иногда в себе печать какой-то красоты, которой мещанин не жаждет и не понимает.
Тадеуш охотно забывал подле нее всю былую поэзию и мечты своей души, все удовольствия иного света, все, что не вмещалось в его настоящей сфере, жил только этой идиллией, в постоянном одурении, в постоянном опьянении без отрезвления. Разум все реже и реже отзывался насмешками; побежденный он пал и молчал.
Так текли дни, ночи, вечера, недели, и уже весть об этом разносилась по деревне все громче и громче. Барин не знал этого, а Уляна уже об этом не заботилась. Она любила его безумно, страстно, до безграничного обожания, до забвения даже того, что была матерью.
Через неделю воротился Оксен из Бердичева; дети встретили его криками, все обступили его телегу и спрашивали о новостях; он расспрашивал взаимно. Сам арендатор, любопытствуя узнать о цене волов, вышел к нему, заложив назад руки.
Поодаль стояли старики отцы, Левко и Уляс, и переглядывались между собою, сказать ли ему кое-что или нет; стояла и Уляна; но бледная, без памяти, без сознания, что делает. Она держала белый фартук в руке, под подбородком и поглядывала на мужа, но так, как будто не видела его, как будто и душой, и мыслями была совершенно в другом месте; страх пробегал по ней дрожью и застилал глаза слезами.
Приезд Оксена пробудил в ней угрызения совести, испугал, по*-рвал сладкую связь, уже нескольких дней, нескольких ночей, проведенных с Тадеушем. Она, думая о том, как придется ей покинуть его, и воротиться опять в свою избу, к мужу, к детям, и не видеть возлюбленного, не любить, не просиживать с ним длинных вечеров, плакала кровавыми слезами в душе, ибо не могла плакать глазами. Все на нее смотрели.
Старый Гончар, поздоровавшись с детьми, которым дал по яблоку, справившись потом о хозяйстве, и отдавши жене платок, привезенный в гостинец, не беспокоился уже больше ни о чем и пошел с двумя стариками, отцом и тестем, в корчму. К ним присоединился молодой Павлюк, брат Оксена, который, в силу возложенной на него обязанности, самым внимательным образом стерег Уляну, и лучше всех сам знал обо всем, и чрезвычайно хотел сообщить об этом Оксену.
Когда все они пошли, Уляна, видя их серьезные лица, их значительное молчание, догадалась, к чему клонится дело, и заранее предчувствовала близкую бурю.
Плача украдкой, она стала обтирать лавки и столы, становить их к окошку и смотрела на уходящих, думая о том, что будет, когда они вернутся. Знала она, что Павлюк и Левко скажут мужу обо всем, но надеялась оправдаться как-нибудь при упреках, не ожидая, впрочем, чтобы дело обошлось спокойно, без ругательств, гнева, а, может быть, и побоев. И ей так странно было подумать, что ее кто-нибудь может бить и ругать.
В корчме, между тем, Левко первый начал:
— Ну, сынок, мы стерегли без тебя твою жену, должен же ты за это поставить нам кварту.
— Хорошо, идет и кварта, — сказал, смеясь, Оксен. — Но хорошо ли стерегли ее?
— О, как могли, — отозвался Павлюк, — но, братец, кто женщину устережет, тот на паутине повесится.
Оксен глянул на него, и серые его глаза загорелись огнем.
— А что же? — спросил он, стиснув зубы.
— Да, вот, беда у нас в доме.
— У меня?
— Да, знаешь ли ты, для чего ты ездил в Бердичев?
— Ну?..
— Для того, что барин знается с твоей жинкой.
— Барин? Что ты бредишь? Наш барин?
— Да, а что ж? Она постоянно ходит к нему! Оксен, улыбаясь, сказал:
— Что ты заврался? С ума сошел, что ли? Наш барин!
— Ну, да, барин, — сказал старик Левко, — уж мы это сейчас после твоего отъезда подглядели. Сначала это было ни то, ни се, но теперь уже Уляне скверно в избе; уж ей скучно, то и дело бегает к нему. Что правда, того не скроешь. Ходит каждый день.
— Говорит, что к управительше, — отозвался старый Улян.
Оксен молчал.
— О, задам же я ей, задам! — крикнул он, вскочив. — Если это правда и все знают…
— Никто не знает, — ответил Левко, — мы никому не болтали.
— А ей зачем же не говорили, зачем не запретили, зачем не держали?
— О, барин себе на уме, всех разошлет; одного сюда, другого туда, трудно устеречь.
— А видели ли вы ее у барина, видели барина в избе?
— Нет.
— А коли так, так вранье и только злоба людская. Уляна никогда такой не была и не будет.
— Ну, а теперь такая, — ответил живо Павлюк, — что мы видели, то и скажем. После вашего отъезда ходила она в лес по грибы, и видели ее, как шла, а потом через минуту и барин за ней. Я сам за ней подглядывал. Когда она ходила к управительше, входила в барский сад и там пропадала. А на мызу дорога не через господский двор. Вчера ночью старому Улясу занедужилось, просил воды, Прыська воду принесла; а Уляну искали в каморке, там ее не было. Утром уверяла опять, что за ней ночью присылала управительша.
— А может и впрямь она? — сказал Оксен.
— Ой, нет! — возразил Павлюк. — Это не то, дитя управляющих здорово. У них есть служанка, на что им Уляна? Все дворовые видят, как барин переменился. Дворовый Якоб, что-то уже пронюхал и смеется, как только увидит Уляну. Даже на мызе болтают, и я сам слышал, как управительша говорила цирюльнику, что барин теперь гораздо веселее, и верно ему приглянулась какая-нибудь баба в деревне, потому что ходит туда по ночам, чего прежде не бывало.
Старый Оксен слушал, бледнее, эти рассказы, теребил на себе свитку и страшно поводил глазами.
— Чтобы она пропала и с вами вместе! — вскрикнул он, ударив кулаком по столу. — Левко, вы не могли ее подстеречь или побить так, чтобы пролежала полгода! Будто вы не могли сладить с ней. Нешто нет палок в плетне или прутьев в лесу! Нешто вы ей не отец, Левко, или вы, Павлюк, нешто вы не родной ее брат? Вы смотрели и ничего не говорили, и давали ей дурить, а теперь вишь какие мудрые, все на мою голову валите, будто без меня ничего не могли! Да и ты тоже, батюшка, словно и не справишься с таким делом, словно первинка совладать с дурной бабой!
— Ну, не кричи, не кричи! — произнес сурово родной отец Оксена. — Стар я и сед, и знаю, что делаю. Я еще не потерял головы, чтобы бить и калечить бабу, коли я ничего не видал и не поймал ее… Баба отоврется складно, и нам надо верить ей, потому что это и лучше. Злой барин страшней волка. Видал я на свете побольше вашего, помню, как бывало… А хочешь ли правды? Если бы и так было, тебе, сынок, надо молчать и терпеть, не то беда будет. В ручку еще поцелуй женку, поклонись ей. Беда будет, говорю тебе!
— Беда будет? Мне? — сказал Гончар, сильно хмелея. — Нешто я боюсь? А что он мне сделает? Убить не убьет. Что он мне сделает?
— Ой, ой, какой ты смельчак, — ответил отец, — словно жид перед собакой на привязи. А как пришлось бы терпеть, как бы сказал, как я: надо сносить и терпеть.
Левко и Павлюк, уже хорошо подвыпившие, прервали его.
— Ой, батько, ты вкривь толкуешь! Что же это ты хочешь, чтобы мы кормили чужих, кукушкиных детей, сносили позор в доме? Нешто нельзя с этим справиться? Что из того, что он барин? Но ведь и я человек, и у меня руки такие же, как и у него, нешто нет зелья в лесу и огня в печи?
— Ой, это вы дурное говорите, — сказал опять старик. — Сохрани Господь, кто услышит.
Оксен соскочил со стула и схватил палку.
— Пойдемте в избу! — кричал он. — Я не выдержу. У меня руки чешутся ее отдуть, чтобы год лежала! Я ей этого не спущу!
Павлюк отозвался.
— Завтра, чтобы барин не узнал, скажем, что упала с лестницы. А Левко бормотал:
— Лучше я сам ее отколочу, потому что я отец, и мне барин за то ничего не сделает. Ты же, Оксен, коли спина у тебя не чешется, сам ее не трогай, потому что сам черт не устережет бабу; барин узнает, и будет худо.
Но Оксен не слушал и шел к дверям, а другие за ним. Только старик отец тянул его за рукав.
— Постой, Оксен, постой, потолкуем-ка еще. Не торопись, палка не убежит, и женка своего дождется. Отложи до завтра.
— Я не выдержу!
— Присядь-ка еще, вот тут, садись же. Пане арендатор, дайте-ка еще кварту на мой счет.
Оксен, при упоминании о кварте, вернулся и сел, и остальные также отошли от дверей.
— Не горячись, сынок, постой, надо послушать иногда и старого. Оставь ты палку и молчи. Лучше поймать Уляну на чем-нибудь другом, и будто за то и поколотить, — говорил старый Уляс.