Кудайменде лежал молча. Джигиты переглядывались, им было неловко. Кудайменде поглаживал руку, щупал кость, не перебита ли.
— Кудаке… как вы? — наконец спросил кто-то.
Тогда Кудайменде поднялся и поглядел на своих джигитов.
— У, твари! — сказал он. — Пошли вон, шваль трусливая!
Джигиты, понурясь, вышли.
Кудайменде опять сел и долго молчал. Ни слова не сказал он и своей байбише, когда она вошла, только как был, в одежде, лег лицом к стене.
Из головы у него не шли слова Калена насчет завтрашних выборов. И зачем только он выставлял себя на них? Сначала его уговаривал старший брат Алдаберген. Потом принялся за него и младший Танирберген, он слушал, слушал, и яд будущей власти вошел в него. Сколько было хлопот, сколько разъездов, сколько денег на угощения и какие сладкие мысли были по ночам!
Ах, проклятый Кален! Ну ничего, ничего, авось и обойдется, ибо все, что нужно, сделано… А тогда — клянусь аллахом! — найдем местечка два в тюрьме — одно Калену, другое Еламану.
Так думал Кудайменде, поглаживая, пробуя губами горевшую, вспухшую руку.
VIII
Хорошо говорить о море. Хорошо говорить самому и слушать, что говорят другие. Говоришь медленно, слушаешь чутко и решаешь, когда и куда идет осетр, и что предвещают красные облака вечером, и какой лед лучше всего для рыбака.
И сегодня рыбаки собрались у Рая, мало-помалу разговорились, и только вошли во вкус и начали уже шуметь, как кто-то привязал коня у двери, тяжело спрыгнул и, гулко, громко здороваясь, вошел в дом. Вошедший сильно нагнул голову, но все равно доставал тумаком до потолка землянки, и рыбаки сразу узнали Калена.
— Ага-жан, садись скорей! — с притворным испугом закричал кто-то. — А то крышу развалишь!
Но шутку как-то не приняли, молча разглядывали Калена, ждали, что он скажет. В свою очередь, пристально оглядев всех, Кален притулился у двери, присел на одно колено.
— К тебе пришел, Еламан, — просто сказал он. — Работы у вас не найдется?
— Лошадок надоело ловить, рыбки захотелось? — не утерпел Рай. Рыбаки испуганно сжались. Кален напрягся, подался вперед, жилы на висках у него набухли. Потом он передохнул и обмяк.
— Ха! — сказал он. — Я все думал — ты щенок мокроносый, а ты уже кусаешься…
Несколько человек засмеялись, все задвигались, закашляли. Один Еламан был по-прежнему хмур.
— Чего это ты к нам решил? — спросил он.
— Да вот слышал, человек тебе нужен. Возьмешь пайщиком?
— А Каратаз как?
— Ну Каратаз! Каратаз сам по себе, а я сам… А к слову сказать, ты тоже ведь работал на Каратаза! Говори прямо, нужен тебе человек лед долбить?
— Нужен-то нужен…
— Вот и возьми меня!
— Да я не решаю. Иди к Шодыру…
— Другой разговор! А Каратаз тут ни при чем, понял? Теперь с вами русскому баю послужу, а там поглядим, как и чего.
— Ладно… Ты вот что скажи, кто стал волостным?
— Каратаз.
— Карата-аз?
Все помолчали, потом Рай сказал:
— Похоже на то, что счастье слепо, идет не к тому, а?
Есбол-кария сидел до сих пор, свесив голову на грудь, и не понять было, слышал ли он что-нибудь или дремал. Но вот он шевельнулся, поглядел на всех исподлобья.
— Ничего! — сказал он с расстановкой. — Даже итсигек… даже итсигек, я говорю, цветет до поры до времени.
— Ну пойдет теперь жизнь! — горько и вяло протянул кто-то.
— Н-да… Тут Каратаз, там русский бай…
— Вот тут и вертись!
Один Еламан все молчал и думал. Но думал он не о Каратазе. Кудайменде что — Танирберген, вот кто главный… Он и хозяином будет, и Каратазом будет вертеть, и все в волости будет так, как он захочет.
Но Еламан помнил и другое. Помнил он Акбалу и как Танирберген был у него в доме. Он знал, что рыбаки об этом знают, и не мог говорить о Танирбергене — рыбаки могли нехорошо подумать о его словах.
А рыбаки шумели все больше. Считали богатство Кудайменде, его овец и верблюдов. И чем дольше считали, тем выходило больше, и всем ясно уже было, что все дело, в этих овцах и верблюдах.
Вдруг послышался глухой, ни на что не похожий звук, как бы звериный долгий вопль. Он шел откуда-то, вырывался, держался, как вьюга, — долго, потом ослабевал, затихал, чтобы через мгновение начаться снова. Звук этот не был похож на на крик женщины, ни на стон мужчины, но он не был одновременно и воплем зверя, и еще он был тосклив и безудержен. И никто сначала не понял, откуда идет этот дрожащий непрерывный низкий звук, — одним казалось, с моря, другим — из-под земли, третьим — с неба…
— А! — вдруг крикнул что есть силы кто-то. — Это же Ализа! Никто ему не отозвался, все слушали с сомнением, потому что все знали голос Ализы, а это был не ее голос. И все сразу подумали о ее десятом сыне, о мальчике, у всех что-то оборвалось в душе. Ее сын долго болел, он был уже по другую сторону тьмы, Мунке ходил с проваленными глазами все эти дни, и рыбаки знали, что страшное придет непременно, но как всегда старались не думать об этом. И когда кто-то закричал: «Ализа!»— никто ему не ответил, но все подумали, что это она и, значит, все кончено.
И тут все повскакали, стали одеваться, потому что нужно было знать, она это кричит или нет и что означает этот крик, — все сгрудились в дверях, вываливаясь на волю, но Еламан протиснулся, выскочил из землянки первым и почему-то побежал. Почему он бежал, он не знал — он редко бегал, а тут бежал без шубы, без шапки к землянке Мунке. И чем ближе подбегал, тем ужасный вопль становился слышнее, и Еламану было больно, он все уже знал и бежал все медленнее. И уже у порога он остановился.
Ему стало страшно, и он вспомнил о старших, об аксакалах — пусть они входят первые. Он остановился и пропустил вперед Есбола-кария и других, а сам вошел неохотно, неслышно, жадно и испуганно дыша воздухом землянки, в котором ему уже слышался запах, смерти. Он увидел, что низенькая землянка уже полна народу. Над казаном клубился пар, но что там кипело, никто не знал, и никто не думал об этом. Посреди комнаты мерцала лучина. Ее багровый свет слабо освещал лица. Рыбаки сидели кругом, глядели на огонь, и все стены и углы были темны от их теней.
Еламан боялся глядеть на Ализу. А замолчазшая Ализа в сбитом платке думала о казане, пыталась вспомнить, что там кипит. Ей было странно, она вдруг стала легкой, молодой, а эти рыбаки были ее гостями. Ей казалось, что ее мальчик уснул, и все прошло, и рыбаки пришли ее поздравить. Она пыталась сказать что-то приветливое, почтительное, но только приподнималась, а ее опять усаживали.
Потом внимание ее отвлекли Рай и Дос. Потому что они вдруг встали, пошли, заранее нагибаясь, в угол и что-то там стали делать. Она увидела, как они накрыли ее сына белым саваном и молча перенесли его к правой стенке[5].
— У-у-у! — низко и страшно завыла она и стала драть себе лицо ногтями. На нее накинулись, она успела еще вскочить, по все-таки ее свалили, подмяли, но она все выла сквозь закушенные губы, и человек пять еле повалили ее ничком, заломив руки за спину.
Тогда она вдруг замолчала, сплюнула раз и другой сухим ртом и потом хрипло позвала:
— Верблюжонок мой!
Ее еще боялись отпустить, а она опять позвала:
— Верблюжонок мой!..
Рыбаки стали отворачиваться, тихо кашлять. Одни отвернулись от света, было видно только, как дрожат у них скулы, другие плакали не таясь. Плакал, уткнувшись в стенку, и Еламан.
Четверо рыбаков с мокрыми лицами подняли Ализу и уложили на постель, губы ее были до крови искусаны, лицо изранено, но она закрыла глаза и не кричала больше, только дышала бурно.
И тогда все услышали голос старика, читающего нараспев:
— Велик и могуч аллах, а мы все лишь тень его тени, и не знаем мы, сколько отпущено роком видеть нам свет и ночь, радоваться луне, звездам и солнцу. И каждый уходит к роду отцов своих в свое время, потому что никому еще от сотворения мира не дано пережить самого себя, ибо человек ничтожен — так ничтожен, что не смеет даже благодарить аллаха за смерть свою…
Ализа не открывала глаз, она слушала этот голос, как бы равнодушный к жизни и смерти — не только ее сына, но любой жизни и смерти на земле, голос и жестокие слова, погружающие ее во тьму. Она их понимала даже не умом, а душой, потому что она понимала, что последний ее сын умер только что и перестал дышать. И она думала — странно так, отдаленно думала, и опять не умом, а душой — думала, как было бы хорошо, если бы сын ее не рождался вовсе, а жил всегда в теплой мягкой темноте и что-нибудь видел, какую-то свою жизнь, а потом умер бы вместе с матерью, и смерть его была бы незаметной, легкой. Кричать она уже не могла.
А Мунке был мужчина, он был рыбак, великий работник, и он знал, что ему не подобает плакать. Но когда Дос и Рай накрыли его сына саваном, когда они понесли его к правой стенке, когда забилась и закричала чужим голосом Ализа, — Мунке не смог больше терпеть. Он пополз в угол и прижался там лицом к стене, закрылся рукавом и стал дрожать.