умножается, костёлы строятся, народ от язычества отмывается… свет приходит!
– Смотря только в небо, – воскликнул Мшщуй, – верно, многого не видно, а на земле? Что?
Он на минуту замолчал.
– Наша земля развалилась на куски, за куски бьются братья, мало того – кто нами правит? Ты говоришь – христианские паны – точно, только не нашей уже крови, языка, обычая…
Епископ вздрогнул.
– Что ты говоришь? – спросил он.
– Ведь я смотрел на двор и на особу Тонконогого, на силезских князей, на других, на их дворы, на их челядь, на их забавы и совещания… Всё это немцы, а число немцев у нас растёт, растёт, и мы – в доме их слуги… Ваши монастыри – немецкие, ваши костёлы, что имеете, из Германии взяли, брони нет лучше, чем из-за границы, мечи хорошие только от них. Сукно вам ткут немцы, драгоценности куют, хорошо, что хлеба не пекут. Я должен был смотреть на это со сложенными руками и благодарить, что мне сердце выедали!
Епископ мягко посмотрел на него.
– Это у тебя желчь возмутилась? – спросил он. – Стало быть, утешься, брат, потому что ты плохо видел и заранее отчаился. И я на это смотрю, но весёлыми глазами, не страшась… Чем же вредит, что они нам служат? Живущий с нами немец переродится… а что принёс с собой, останется. Ты, должно быть, знаешь, что Бог дал мне сделать святых людей из двух наших племянников, из Яцка и Цеслава? Те все-таки в Риме немцами не стали – монастыри также не все немецкие… да и те, что есть, чтобы жить, должны стать нашими.
– А князья? Князья? – прервал Мшщуй. – Разве не знаешь того, что с их двора течёт, как из источника, и что, когда они чёрные, все от них должны испачкаться? Покажи ты мне двор и пана, что бы к немцам не льнул, что бы обходился без них. Соседнюю Силезию немцы уже наводнили, поселившись в ней, города строят, свой закон привозят, чтобы нашего не слушаться, заслоняются крестом, дабы им ничего не было…
– Милый брат, – вздохнул епископ, – ты печалишься и в Божью опеку не веришь… Бог и такие инструменты использует для обращения. Я спокоен, нас тут больше; чем мне вредят пришельцы, когда наша жизнь их захватит и должна переделать?
– Немца! Чтобы наши силы немца из кожи его выволокли и новую ему дали? – воскликнул Мшщуй. – Я, на самом деле, видел много наших, что онемечились, и ни одного немца, что бы стал нашим. Если бы и говорить научился, и одежду надел, и дал приласкать себя, в нём всегда что-то сидит, что смердит.
– А все христиане являются братьями, – произнёс епископ, – о том ты забыл.
– Нет, я только хочу, чтобы каждый брат у себя сидел и к забору моему не прижимался, – сказал Мшщуй. – Им хочется нашей земли! Не могли завоевать оружием, хотят на ней осесть без проливания крови… переодеваясь в челядь и служа нам. Беда тому жупану, что в грод пускает торгашей, не зная… Ночью его ворота откроют неприятелю. Я их ни панами, ни слугами не хочу иметь, а братьями за дверью…
Видя, что епископ молчит, опустив голову, он продолжал далее:
– Не могли с нами жить иначе, мудрый народ за искусство взялся. Королям и князьям начали жён рекомендовать, чуть ли не из монастырей.
Епископ шикнул.
– Так было, – добавил Мшщуй. – Болеслав женился на монашке, не отлучили его.
– Это было плохо, – сказал епископ.
– Никто не пискнул, – говорил Валигура, – за такой женщиной должны были идти служки и челядь, и капеллан, и ремесленники, и вооружённые… На дворе все из-за любви к ней начали тараторить и болтать по-немецки… Родился князь, первое слово, что сказал он матери, а она ему – было не нашим… ради сына должен был учиться отец, а потом это так пришлось ему по вкусу, что с первейшими и со своими придворными предпочитал говорить этой речью, которую дьявол выдумал.
– Брат! – воскликнул епископ.
– Прости, во мне уж желчь кипит, – прибавил Мшщуй. – Так было. Что наше не было нам по вкусу… не хватало, хоть веками мы так жили. От ремешка до пряжки должно было всё идти из-за гор, из-за морей, иначе не нравилось…
Так наши питомцы переменились в Тонконогих… что если бы человек их встретил на тракте, принял бы за чужого.
– А святой, честный и любящий мир человек… – сказал епископ.
– Я бы предпочёл, чтобы он любил войну и немцем не был, – пробормотал Мшщуй. – Тонконогого упрекать ни в чём нельзя, кроме того, что, хоть, вроде бы кровью наш, а душу немцам продал. Всё-таки добрый был пан, потому что, когда его в Краков вызвали, не хотел Кракова брать, пока бы ему Лешек не позволил, потом, когда после Завихоста Лешека полюбили наши краковяне, которым всегда нового сита на круге нужно, Тонконогий не сопротивлялся и пошёл прочь.
Может ли быть человек лучше? А плохо возмущался, потому что при нём всё онемечивалось…
– Чем же провинились немцы? – спросил мягко епископ. – Скажи!
Мшщуй покраснел.
– Мне они не сделали ничего, – воскликнул он, – я человек маленький, и от меня, хоть бы умер, не много бы земля наша потеряла, но наше государство пропадает от этой немчизны. Посмотри на соседнюю Силезию, как её наводняют… Ещё немного и не поговоришь своим языком на своей земле…
И, прервав, Мшщуй добавил:
– Плохо у нас! Плохо! При Мешке и сыне, и при Кривоустом ещё земли и поветы объединялись в группы, господство распространялось широко, мощь росла… а сегодня что? Что мне из того, что дуб, порубленый на доски, гладко выглядит, мощи уже той нет, как если бы толстым был и в себе одном.
Так и это панство наших Больков сегодня на доски и щепки распилило потомство… Немцам в этом игра, потому что обрезанные кусочки приятней глотать.
Епископ насупился и молчал, глядя в пол.
– Слушай, Мшщуй, – сказал он, – тебе хочется могущества, а не знаешь, вырастит ли оно и дотянется ли до твоей головы. Большие паны и императоры, когда в силу вырастут, не уважают ничего, ни прав костёла, ни прав человека. После Кривоустого королевство должно было распасться, чтобы у религии, у духовных особ и у вас, свободных людей, на шеях не тяготела тирония! Всё-таки все эти кусочки имеют одну главу в нашем архиепископе гнезненском и духовенстве – все подчиняются Риму и метрополии своей столицы. Духовенство вас защищает от своеволия и тирании! Оно бдит, король ваш, наш пан – Иисус Христос. У нас есть, как несокрушимое