какое-то время ходил по городским улицам, четко улавливая нечто исходящее, может статься, не от городских строений, а от чего-то иного, могущего быть в воздухе, тяжело и угрюмовато окутавшем Семендер, а потом поднялся на городские стены, долго вглядывался в бледно-желтую темноту, разрываемую кострами, усыпавшими ближнее и дальнее обережье Терека. Их было так много горящих искряно и как-то даже домовито, что молодые иудеи ощутили в груди щемящую тоску. Впрочем, она беспокоила их и раньше, только они умели упрятать ее и не выказать соседу, но теперь они, кажется, обо всем запамятовали и полностью отдались ей, окаянной девке, невесть в какую пору оказавшейся среди них и непонятно, чего ждущей, может статься, их скорой погибели. Они с тоской смотрели на сидящих возле костров россов и видели в них только суровость и упорство, и все то, чему нельзя отыскать названия, как нельзя и укрыться от этого. Они воспринимали их уже не как живых людей, но как нечто жестокое и всекарающее, уже и теперь зависшее над городом. И, когда прозвенела стрела, сверкнув розовым опушьем, и сбила одного из них с ног, они так и восприняли ее, как нечто выметнувшееся не из ближнего пригорода, а откуда-то свыше, может, и с небес.
Стрела попала в самое сердце сына Песаха, и молодые люди вместо того, чтобы снять убитого со стены, бросились врассыпную, как если бы нечистый гнался за ними, и еще не один, и не два человека не удержались на гребне стены и полетели вниз на каменистую землю. А юный Песах еще какое-то время жил, но, может, не так, и жил не он сам, а дух, уходящий от него; и был тот дух осязаемо кроток и подсказывал ему о чем-то неближнем и сладостном, ожидающем его впереди, коль скоро он сумеет отказаться от дольней жизни и воспарить к той, горней, сиятельной и благодетельной, про которую при своей жизни он не хотел ничего знать, полагая ее пустой и излишней, то есть такой, какой ее видел его отец и раввины, искавшие пути к собственному совершенству лишь в ближнем для себя пространстве. При жизни он всегда боялся показаться слабым и нерешительным, отчего чаще всего противно своему разумению вынужден был сурово и дерзко проявлять свою власть. Он как бы жил в двойном измерении, одно из которых было навязано и постоянно сопровождало его при жизни, отчего даже из ближнего к нему окружения люди не то, чтобы сторонились его, но старались держаться подальше, считая его своевольным и упрямым вьюношей. Но было и другое измерение, определяемое его сердечной сущностью, про нее никто не знал, только он, и, оставаясь один, он превращался в доброго и славного, чрезвычайно впечатлительного вьюношу и мог подолгу бродить по старым улочкам, говорить с людьми, даже если они были низкого звания, и улыбаться, и радоваться, и смеяться, увлекшись неожиданной шуткой собеседника. Но теперь, пребывая между жизнью и смертью, он вдруг совершенно забыл про недавние свои страхи и сделался что-то мягкое и сердечное и с тихой радостью наблюдал за белыми тенями, которые окружили его и манили куда-то. И он охотно потянулся за ними, согревающими душу его. Господи, хорошо-то как!
Он был уже мертв, когда к нему подошел длиннобородый дервиш и склонился над ним, как если бы желая убедиться в своей правоте. Когда же убедился, выпрямил спину и сказал с легкой усмешкой:
— Так-то лучше! А то Бог знает что мог натворить, следуя своим сумасшедшим порывам.
На стене никого не было: защитники города после того, как россы отступили и занялись приготовлением к ночлегу, спустились вниз, и теперь пребывали в сторожевых щелях, и рабе Хашмоной, а это был он, лишь на прошлой седмице прибывший в Семендер, выбросил лук со стрелами за городскую стену и пронзительно завизжал:
— Убили! Убили вьюношу из царского роду. На помощь! На помощь!..
Из щелей повылазили люди, хмурые, недовольные тем, что их оторвали от дремы, в которой они пребывали, хотя и не сладостной, однако ж уводящей в тот мир, что был им близок и дорог, а теперь еще казался недосягаемыым. Они с досадой посматривали на сумасшедшего дервиша, прыгающего вокруг них и все еще выкрикивающего что-то неприятно резкое и холодящее на сердце, и почти равнодушно — на убитого вьюношу, на лице которого застыло скорбное умиротворение. Пожалуй, только это невесть отчего явившееся удовлетворение слегка удивляло их, а кое-кого и смущало. Впрочем, смущение однажды-таки сделалось большим и придавило в дремотном существе их, это когда кто-то из них сказал, что россы не могли бы подстрелить царственного вьюношу: уж очень густая тьма навалилась на город, и в двух шагах ничего не видать, и это несмотря на то, что желтый свет от ущербной луны упадает на землю.
— И я о том же… И я о том же… — неожиданно четко сказал дервиш, прекратив свой сумасшедший танец. — Это не россы убили его. Я так думаю, что не россы, но те, кто живет в палатках и поклоняется Христу. Видел их тут у стены, едва только ночь легла на землю. Крутились чего-то… Видать, высматривали. Надо бы пойти к ним и учинить спрос.
И он так много и так долго говорил об этом, что у людей не осталось и малого сомнения, а поскольку дрема их была оборвана и уже вряд ли обогреет в душе, то они и заговорили про то, что и впрямь надо бы пойти к христопоклонникам и поспрошать с них строго. И прошло совсем немного времени, как вся сторожа, запамятовав про то, что не мешало бы спустить со стены принявшего смерть сына хазарского царя, поспешили на южную окраину города, где жили христиане. О, как же переменчива душа человеческая! Малое время спустя в людях не осталось ничего из прежде сохранявшегося на сердце и навеянного ночной дремой, лютость одна и была в них, и они теперь уже мало чем отличались от сумасшедшего дервиша, который кричал, что надо перебить всех поклонников Христа, потому что они сродни злым духам, питаемы ими и направляемы ими.
— Смерть! Смерть! Смерть!.. — кричал и вовсе обезумевший дервиш.
И свершилось то, что и должно было свершиться: пролилась кровь, и была она так пьяняща, так сладостно горька, что даже тот, кто только вчера взял в руки саблю, упивался ею и радовался тому, что нет в его сердце жалости, а только ненависть к неверным и гоям. И да не ослабнет она и в грядущие дни его! О,