Вацлав со Стасем спустили ноги с саней и бороновали ими снег. Снежная пыль летела прямо в глаза коням задней тройки. Наталка, смеясь, хлопала в ладоши и пела:
… Поморозил лапки,
Влез на полатки.
Стали лапки греться -
Негде котке деться!
При последних словах мальчишки поднимали ноги, и снег с их валенок сыпался прямо в сани, под полог.
…Франс и Илья ехали молча. Сдержанное, приветливо-безразличное ко всему лицо младшего Раубича окаменело. Илья, сняв шапку, подставлял рыжеватую голову снежным брызгам.
Где-то далеко впереди заливались детские голоса…
— Радуются… — мрачно сказал Илья. — Не надо было нам с тобой, брат, сюда ехать.
Франс молчал. Лишь уголок губ дернулся на матово-бледном лице.
— Я его не терплю, — сказал Илья. — Подумаешь, любимец богов. Не знаю, трогает ли его что-нибудь в этом мире.
Младший Раубич шевельнул губами, но ничего не сказал. Знал, что сосед неправ, но не мог возразить. Он долго молчал и вдруг, ощутив странный, колючий холодок в корнях волос, с удивлением подумал, что он, кажется, начинает ненавидеть молодого Загорского. И, чтоб не дать чувству прорваться, Франс спросил тоном благовоспитанного молодого придворного:
— Что вы думаете об императоре? Я имею в виду его слова о том, что нынешний порядок владения душами не может остаться неизменным.
— Вы помните, когда он выступил? — спросил Ходанский. — Прошло двенадцать дней после подписания Парижского мира. Он произнес эту речь на костях ветеранов. На солдатской крови.
Ему казалось, что он сам ветеран, что это на его, Ильи Ходанского, крови царь впервые подумал о крестьянской реформе. Ему казалось также, что он высказывает свои мысли, в то время как это были мысли Михала Якубовича и старого графа Никиты…
— Вы понимаете… я любил его, — с чувством произнес Илья. — Очень любил… Готов был отдать за него жизнь. Да я и отдавал. Пускай его не было рядом. Все равно… За империю… Рядом со мной Мельгунову оторвало ноги… В другой раз ядро пробило крышу нашей мазанки и попало в ломберный стол…
Он побледнел, снова вспомнив этот случай.
— Прямо в стол… между мной и поручиком Ветерном. Вот как между вами, Франс, и мной.
Ядро, конечно, не могло попасть между Франсом и им, потому что они сидели плечом к плечу, но Ходанский не подумал об этом.
— Как между вами и мной… Если б мы только знали, какой подарок он нам готовит! Стоило воевать за такое?… На крови ветеранов — такое предательство. Я его любил. Я ненавижу его теперь. Если он только вздумает осуществить это на деле — пусть не надеется ни на что, кроме мятежа и бунта. И я сам первый пойду на бунт. Мне к крови не привыкать.
Франс безразлично, словно это не он разговаривал с Ильей, смотрел в сторону.
Кони мчались равниной. Илья не знал, как ему относится к поведению соседа.
— И, однако, он либерал, — в который уже раз сказал Франс.
— Чепуха, — сказал Илья.
— А манифест двадцать шестого августа? — спросил Франс.
— Что? Возвращение декабристов? Полоумные старые шептуны. Их там и следовало оставить. Ничего не умели, даже ударить.
Франс молчал. Обескураженный этим, Илья тоже умолк.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно голубой Сириус.
И только подъезжая уже к Загорщине, Франс сказал, словно подумал вслух:
— Я, кажется, начну его ненавидеть.
— Правильно! — горячо поддержал Илья и осекся, потому что никак не мог связать в голове, почему Франс, который все время защищал царя, теперь собирается его ненавидеть. Он не знал, что Франс весь вечер думал о другом.
* * *
Они бежали заснеженной аллейкой. Майка в легкой шубейке, наброшенной на оголенные плечи, и Алесь. Мохнатые, синие стояли вокруг деревья. Молчали. Парк и весь мир вокруг были недвижимы. И в этом незыблемом, словно извечном покое удивительно было видеть под сенью деревьев мерцающие, живые искорки звезд.
Майка толкала стволы молодых елочек, выскальзывала из-под них и мчалась дальше. А за ней с шелестом осыпалась с ветвей искристо-синяя и сухая, как порох, снежная пыль. Осыпалась прямо на Алеся, на голову, на плечи, на поднятое кверху лицо.
Мертвенно-синий, безразличный к жизни и теплу стоял парк. А эти двое, не обращая внимания ни на что, нарушали этот сон. Молодо, дерзко и нахально разбивали этот покой.
Срывали саваны с омертвевших деревьев.
Сыпалась и сыпалась искристая пыль. И Алесь бежал и бежал за ней со снегом в волосах, с тревожным восторгом в сердце.
Он почти догнал ее, но она метнулась в сторону, на боковую тропку, к белой зимней беседке-павильону. Пока он повернул за нею, она взбежала по ступенькам и, потянув на себя дверь, скрылась за ней.
И он почувствовал робость перед этими снежными стенами и снежным величием деревьев, невольно замедлил шаги.
В беседке было холодновато и темно. Бледноватые, неопределенного цвета пятна от окон лежали на стенах и на полу. Красное казалось розоватым, синее — серым.
Алесь стал посреди павильона. Оглянулся вокруг. Майка, по-видимому, никуда не отходила, потому что оказалась за его спиной и теперь стояла в дверях, готовая выскочить из беседки и снова бежать. Он сделал к ней шаг, второй, третий.
Она колебалась.
Еще, еще один. Майка как будто шевельнулась, но осталась на месте. Алесь подошел совсем близко и взял ее руку в свою. Попыталась освободить.
— Тихо, — шепнул он. — Тихо.
Издали, из тишины заснеженных деревьев, из синей тишины, начали долетать голоса. Видимо, из деревни пришли славильщики.
Святой ночью,
Святой ночью тихой
На мурожном сене
В божьем Бетлеме,
Тихой ночью…
Снег лежал густым белым покрывалом. Пели далеко, у дворца, и казалось, что звенят снежные шмели.
— Что это? — одними губами спросила Майка. — Откуда?
Алесь сделал еще шаг и положил ладони на ее плечи, притянул ее к себе, прижался щекой, спрятал лицо в ее теплых волосах.
Припав головой к его плечу, она молчала. И его руки обняли под шубейкой ее узкие плечи, ощутили их тепло, их покорно мягкое сопротивление, а затем беспомощность.
Синие деревья, сугробы, пронзительно синие искры звезд. Неопределенного цвета пятна на полу и белых стенах. Из снегов, из отяжелевших, как белые медведи, деревьев долетали и звенели голоса:
Лабыри-ягнятки,
Белые козлятки
Сенца не ели,
На хлопца глядели
.
Кто-то медленно приблизил к его глазам ее глаза. Губы ласково и жалобно шевельнулись под его губами, притихли.
— Мама… — тихо, жалобно и словно растерянно сказала она.
Снова приблизились глаза. А сквозь снега, сквозь синие ели взвивались ввысь голоса, и ледяной Сириус сиял над горизонтом.
Запылала
Зорька, запылала,
Трех царей к младенцу
Провожала.
В шапках персидских,
Свитках бурмитских,
Серебряном табине,
Золотом сапьяне.
Ее уста дрожали. А в снегах под синим Сириусом ликовали голоса:
С лубком меда,
Свепетом.[106]
Мед — это правда.
Пчелки — то люди.
Он гладил невесомыми руками ее плечи.
Звезды в разноцветных окнах вдруг закружились и поплыли. Быстрее и быстрее. Чтоб не упасть, он крепко прижимал ее к себе. Целовал ее глаза, брови, виски.
— Милый, дорогой мой, — шептала она. — Что ты? Что?
Ее голос заставил звезды застыть на своих прежних местах.
И вдруг сыпанули, взлетели яркие, как елочные игрушки, малиновые, золотые, синие, желтые огни. Это пускали ракеты, но казалось, что сами звезды, обезумевшие от счастья и желанной ласки, пустились в пляс над ветвями деревьев.
Деревья и тени от них шарахались в разные стороны. Лицо Майки меняло цвета и оттенки. Голубое, золотое, розовое, серебряное.
Над разноцветными снегами в безумии и буйстве огня потускнели настоящие звезды.
Но звезды были вечными.
Ракеты угасли. Рассыпая золотые искры, устремилась вниз последняя.
Все стало на свое место. Голубые снега, темные тени, черное небо и на нем острые синие звезды. И тень под глазами, и милый рот, из которого он не слухом, а скорее нежным прикосновением дыхания к его устам ловил слова:
— Милый мой, милый, что ты?
Она пряталась в его руках, и он с невыразимой радостью ощущал, какая она: невесомая, слабая, сильная. Вся как сама свежесть и сила. Грустная и нежная, холодная и живая, как подснежник.
И скорее по тому, как он смотрел на нее, как дрожали его руки, она поняла, что она любит этого юношу.
Она не знала, она никогда бы не поверила, что на смену этому дню придут другие, когда она не будет верить в этот день и захочет забыть его.