Зажмурила глаза, чтобы не видеть. С трудом волоча ноги, вернулась на диван у камина, повалилась в изнеможении, но не закрывала глаз, чтобы опять не начался бред, смотрела пристально сквозь открытые двери в соседнюю белую залу с колоннами, где вчера давался концерт. Почти против двери – большое зеркало, в котором отражался портрет юного императора. Из таинственной, зеркально-тёмной, как будто подводной, глубины улыбался ей всё той же вечной двусмысленной улыбкой голубоглазый пепельнокудрый мальчик.
О чём уже давно хотела подумать? Да, о Шувалове и Голицыне. Почему граф Андрей, непонятный, ненужный, далёкий, – её жених, а не Валя, родной, близкий? Дурочкой была, когда согласилась: ничего не знала; теперь знает, что значит быть замужем.
В прошлом году в Париже, во время укладки вещей, – маменьки не было дома, – попалась ей в руки маленькая золотообрезная книжечка в пергаменте, антверпенское издание с непристойными картинками. Долго рассматривала их, удивлялась, ужасалась, но не понимала. Вдруг поняла всё или почти всё; поняла, почему, много лет назад, когда раз нечаянно вошла в комнату, тогдашний маменькин друг, молодой генерал-адъютант Ожаровский, вскочил, испуганный, красный, растрёпанный, похожий на непристойную картинку, и маменька на неё закричала, едва не прибила неизвестно за что; поняла, почему и другие бесчисленные маменькины друзья, чужие люди, становились как будто родными; сажали её, Софочку, к себе на колени, ласкали, называли своею дочкою, а ей было скучно, страшно от этих ласк. Вспомнила рассказ в старинном московском «Журнале для милых»: как Аглантин и Аннушка купались вместе в речке, подобно Адонису и Венере; а потом, когда Аннушка горько о чём-то заплакала, Аглантин её утешал: «Я тебя уверяю, мой друг, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное»…
Тогда, после тех антверпенских картинок, заболела от ужаса и отвращения к матери, к Шувалову, к себе, ко всем людям, ко всему миру. Один Валя казался ей чистым, и она была уверена, что он бы понял её. «Натуральное наслаждение!» Если такова натура и Сам Бог устроил так, то она не хочет мира, не хочет Бога. Ей казалось, что она больна и, может быть, умрёт – не от болезни, а от этого.
В соседней белой зале послышались приближающиеся голоса: Шувалов, маменька. Софья вскочила, чтобы убежать: не могла их видеть сейчас. Но вдруг остановилась, окаменела, глядя широко раскрытыми глазами в глубину зеркала. Опять бредит, что ли? Нет, слишком ясно видит то, что видит: Шувалов целует Марью Антоновну, и у обоих такие лица, как тогда, когда Софья вошла нечаянно в комнату, где Ожаровский делал что-то с маменькой. Непристойная картинка. Жених – с матерью. А голубоглазый мальчик улыбался им двусмысленной улыбкою.
С тихим стоном, протянув руки вперёд, как будто защищаясь от привидения, Софья упала навзничь на диван. Всё помутилось, поплыло в глазах её, и сама она плыла, утопала в бездонной глубине.
Очнулась. Увидела над собой лицо матери и опять лишилась чувств.
Но матери уже не было в комнате, когда очнулась во второй раз, окончательно. Послышались шаркающие шаги Прокофьевны – и вдруг вблизи знакомый голос:
– Да скоро ли доктора?
– Папенька! Папенька!
Он обернул к ней лицо, испуганное, бледное, бросился к дивану, стал на колени и, наклонившись над ней, поцеловал её в лоб.
– Ну слава Богу, слава Богу! – перекрестился. – Софочка, милая, вот напугала-то!..
Обвив ему шею руками, она вся прижималась к нему, цеплялась за него, как утопающая.
– Папенька! Папенька! Папенька!
Немного приподнялась, отстранилась и всего оглядывала, ощупывала, как будто желала убедиться, что это он. Да, он, живой, настоящий, не холодная мёртвая кукла, не древний римский император, а живой, родной, тёплый, настоящий папенька. Оглядывала, ощупывала, трогала пальцами. Вот пухлые бритые щёки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий раздвоенный подбородок, и гладкий плешивый лоб с остатками белокурых вьющихся волос, начёсанных кверху, и между нависшими бровями – морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклонённые вперёд; и тучный, но всё ещё стройный стан, затянутый в узкий тёмно-зелёный кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кончиками. Да, весь родной, любимый, возлюбленный.
Опять прижалась к нему, полузакрыв глаза, улыбаясь.
– Ну вот видишь, дружок, не надо было вставать; доктор правду говорил: лежала бы – ничего бы не было…
– Да ничего и нет, папенька! Я совсем здорова. Маленький жар, пройдёт.
– Ну где же здорова? Вон кашляешь, голова горячая, и руки как лёд. Будь умницей, пойдём-ка, ляг: сейчас доктор придёт.
– Зачем доктор? – заговорила она по-французски, изредка вставляя русские слова, как обыкновенно говорила с ним. – Я не буду больна, не буду кашлять. Только не уходите, ради Бога, не уходите! Не могу я без вас. Если бы вы знали, как страшно, как страшно…
– Да что тут было? Что такое? Скажи…
– Нет, не надо. Не говорите, не спрашивайте! Ничего не надо. Только бы так с вами долго, долго, всегда. И всё хорошо будет, всё пройдёт. И никого не надо. Только вы и маменька… ох, нет, нет… не та, а другая, настоящая маменька…
Он думал, что она бредит, но, вглядевшись в лицо её, понял, что это не бред.
– Что ты, дружок? Господь с тобой! Разве можно так о матери?..
– Не мать! Не мать! Не могу я больше, не могу, не хочу!.. Страшно, гадко… папенька, папенька, возьми меня отсюда! Разве не видишь, что я не могу…
Зарыдала и, бросившись к нему на шею, опять охватила его руками, уцепилась за него, как утопающая.
– Ну полно же, полно, дружок! О чём ты? Ведь я же тебе обещал: когда выйду в отставку, уедем с тобой и будем вместе, всегда вместе…
– Да, папенька, ты обещал, помнишь? Только когда же, Господи?..
Заглянула ему в глаза пристально. Увидела, что он думает сейчас о другом, о своём, – может быть, таком страшном, как и то, что было с нею. О чём же? Вдруг вспомнила: 11 марта, годовщина смерти императора Павла I. Знала, какой это день для него; знала, что дедушка умер не своею смертью и что отец всегда об этом думает, мучается этим, хотя никогда ни с кем не говорит. Если и не знала всего, то угадывала. Сколько раз хотела заговорить, спросить, но не смела. И теперь не посмела; только повторила вслух:
– Одиннадцатое марта, одиннадцатое марта…
Он смотрел на неё так же пристально, как она, и по лицу его пробежала тень; появилось, как в мраморном лике, двусмысленное противоречие между слишком суровою морщиною лба и слишком ласковой улыбкою губ.
– Вы сегодня в церкви, папенька… заупокойная обедня длинная… устали, измучились?.. А тут ещё я… И нога болит? Ведь болит, а?
– Нет, ничего.
– Ну зачем приехали? Сидели бы дома… Нет, нет, нет, хорошо, что приехали! Ох, хорошо, Господи! Я бы тут умерла без тебя…
Он больше не расспрашивал. Оба чувствовали, что между ними то, о чём нельзя говорить: лучше понимать и жалеть молча. Он был так же одинок и беспомощен, как она; так же за неё цеплялся, как утопающий. Одной рукой держал её голову, другой – тихонько гладил волосы, – качал, баюкая.
Опять, улыбаясь, полузакрыла глаза, дышала всё тише и тише, но заснуть боялась, чтобы не ушёл во сне. И сквозь дремоту казалось ей, что в селе Покровском, у пруда, за теплицами, тринадцатилетняя девочка в коротеньком белом платьице вместе с братом-женихом возлюбленным – читает старую, страшную, милую сказку:
Кончен путь; ко мне, Людмила!
Нам постель – темна могила,
Завес – саван гробовой.
Сладко спать в земле сырой…
– Папенька… Валенька… – шептала в полусне.
И кто – отец любимый, кто – жених возлюбленный, уже не могла отличить. Оба – одно. И любит вместе обоих.
Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданием.
Знал, что у государева любимца – белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них что угодно: чины, ордена или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить – и чем ему ответить?
«Я друг царя, – говаривал, – и на меня жаловаться можно только Богу».
Несколько лет назад прошёл слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной весёлостью. «Может ли быть?» – сомневались одни. «Очень просто, – объясняли другие, – половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на неё и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами – чик, чик, чик. Поди-ка жалуйся!»