с такой гордостью издевался над князьям, ксендз Шчепан понял, что может этим воспользоваться.
Приходилась ему роль посредника, которой мог приобрести милость у князя и благодарность ксендза Павла.
Они закрылись в каморке поговорить.
Епископ беспокоился и сетовал.
– Все меня предали! Подвели! Краковские землевладельцы бросили меня одного. Силезец хотел, чтобы ему готовые поставить… Я епископ ещё и имею в руках молнию.
Ксендз Шчепан, слушая угрозы, покачивая головой, – поцеловал его в плечо.
– Отец, – сказал он, – не о молниях нам сейчас говорить. Что было, то было. Вы ни о чём не знали, люди на вас вину бросают. Нужно устроить, стереть рану! Это залечится.
Они тихо шептались, Павел схватил его за руку.
– Ты думаешь, что я когда-нибудь им сдамся и откажусь от мести? Я? Ты знаешь меня?
Шчепан не дал ему договорить.
– Тем временем, – повторил он, – необходимо согласие, мы должны молчать.
– Буду молчать… – ответил Павел, – но тут…
И он схватился за грудь.
Снова начались шёпоты и споры. Ни на первый, ни на второй день прибывший не мог утихомирить епископа. Прения продолжались несколько дней. Часто с утра установливалась договорённость, а к вечеру всё срывалось. Однако же каноник сумел успокоить и утихомирить ксендза Павла на какое-то время – согласился и посол ехал уже назад в Краков.
С чуть ли не весёлым лицом епископ вывел его во двор.
– Не дай мне тут подохнуть в этой пустыне, – сказал он, – не держите меня в тюрьме!
– Вы должны продержаться, пока будет мир с Опольским, – ответил Шчепан, – тогда остальное пойдёт легко.
Епископ снова остался один с Вереей.
Первое ожидание рядом с этим вторым, которое отсутствие слухов должно было удлинить, – было ничем.
Ксендз Шчепан, выехав, совсем о себе известий не подавал.
Недели уходили в невыносимых пытках для нетерпеливого человека. Снова наступили такие дни, что Верея с ним ссорился, и должен был, как другие, убегать, потому что тот становился вспыльчивым, как прежде.
По одежде Ворон заметил, что епископ вдруг начинал худеть.
Лицо сначала опухло, отвисло и покрылось сморщенной кожей, щёки его впали, руки тряслись. Ел и пил как раньше, но ничто его подкрепить не могло.
Уже почти забыли о Бете, когда она тут появилась снова.
Она кружила около дома, заглядывала в окна, встречалась на прогулках, смехом до ярости раздражала епископа, а когда он велел людям гнать её, исчезала.
Челядь боялась к ней прикосаться, поскольку считала её колдуньей, а этого имени было в то время достаточно, чтобы разогнать людей, – никто с таинственной властью дьявола бороться не смел.
Епископ жил в пытках, никогда не будучи уверенным, что не увидит этого страшного лица, не услышит этого издевательского смеха.
Уже была осень, когда однажды приехал ксендз Шчепан.
Он вёз новость о заключённом мире с Опольскими и о примирении Лешека с женой Грифиной, которую князю Болеславу удалось вытянуть из монастыря и много лет разлучённых супругов соединить заново.
Услышав об этом примирении, епископ язвительно над ним посмеялся.
– Когда все мирятся, – воскликнул он, – согласитесь ли и вы меня с теми князьями…
– Князь Владислав Опольский уже говорил о вашем деле, – сказал Шчепан. – Решили на том, что вы можете спокойно возвращаться в Краков. Ничего вам не сделают. Княгиня Кинга просила за вас, хоть знает в вас своего врага. Лешек сопротивлялся, милостивый Болеслав обещал забыть обо всём.
Ксендз Шчепан радовался и склонял к как можно более скорому возвращению, но безопасность, за которую он ручался, не казалась епископу достаточной. Сам имея в сердце предательство, он опасался его.
Прошло несколько дней, прежде чем епископ, наконец, рассчитывая, колеблясь, осмелился двинуться в Лагов, чтобы оттуда вернуться в Краков.
Из посольства каноника получалось, что открытого мира не могло быть, а епископ мог прибыть, словно ни в чём ни перед кем не провинился.
В его доме хотели принять его как раньше, и уверяли в мире.
– Капитул, ваше духовенство, – говорил ксендз Шчепан, – ручалось, что ваша милость займётесь своими овечками, не делая больше князю никаких препятствий.
Ксендз Павел сделал дивную гримасу и шепнул через минуту:
– Может, есть люди, которые забывают, которые, раз возненавидив кого-то, потом его могут полюбить, – мне этой добродетели не дано!
На этом разговор закончился.
Совсем другого убеждения, должно быть, были в Кракове и Серадзе. Князь Болеслав был уверен, что сломленный и униженный епископ будет сохранять спокойствие. Ему великодушно простили, хотя доказательства заговора и предательства были слишком явными. Лешек меньше верил в это покаяние, так же, как на согласие с женой не много надеялся.
Всё отчётливей проявлялся характер преемника Болеслава Стыдливого, который был занят только войной, а впрочем, был равнодушен ко всему на свете. Самым большим его счастьем было находиться в поле, лагере, ходить на Литву, фанатично мериться с ней силами в битве и сражаться как простой солдат.
Княгиня Грифина по возвращении в Серадзь напрасно пыталась с ним помирится. Он не обходился с ней сурово, но остался, как был, равнодушным.
Он делал, что мог, чтобы обеспечить её развлечениями и угодить, для её приказов были слуги, но он сам чаще был в поле, чем дома, и едва сбросил доспехи, уже надевал их снова.
Также он не глядел ни на какую другую женщину и гнушался теми, кто к ним льнул. Рыцари Лешека остерегались подпасть у него в подозрение в легкомыслии – потому что у кого оно было, терял милость.
Таким был будущий князь Краковский, который в любую минуту мог прийти к власти.
Князь Болеслав сох, грустнел, болел, сам себе уже долгой жизни не обещая. Все постепенно обратились к тому новому солнцу, которое вскоре должно было взойти.
На новость о прощении епископа Лешек сильно возмущался. Он хорошо знал, что Павел ему не простит, что будет с ним бороться. Хотел, чтобы послали с жалобой в Рим и сбросили епископа, и готов был хоть отлучению подвергнуться, чтобы запереть его и держать в неволе.
Чёрный знал о заговорах епископа с Литвой и предсказывал, что они должны возобновиться.
Когда в Серадзе Лешек так страдал от излишней мягкости дяди, епископ ехал уже в Лагов.
Услышав, что князь вернул ему свою милость и власть, к нему сразу сбежались прежние приятели. Верная ему часть капитула спешила преветствовать спасённого, рассеянный двор собирался заново. В костёльных скарбах нашлись гривны, и жизнь пошла по-старому.
Однажды вечером тихо и без огласки заехал пастырь в свой краковский дом, как если бы вернулся с охоты.
В этот же день о нём знали на Вавеле, и князь,