Говорят, они так воевали друг с другом потому, что характеры у них были диаметрально противоположные, как солнце и луна; потому что у одного были сияние дня, жар дня, сила и семимильные сапоги, а другой предпочитал слабо мерцать среди ветвей, таиться, исчезать; потому что один создавал современную поэзию, а другому хватало старого поэтического хлама, иначе говоря, он пользовался проверенным и очень эффективным рецептом, в котором к буриме примешивается чувство: применение этого рецепта мы странным образом привыкли прощать Малербу, Вийону и Бодлеру, а Верлену не прощаем; потому что он, Верлен, нерешительный и двойственный, как луна, ничему не отдавался всей душой, он не был весь без остатка в Лондоне, он оставил часть себя в Париже, откуда женушка присылала ему письма, умело играя на чувствительной струне, струне Евы. Эти два характера так разительно отличаются один от другого, что просто не могут быть подлинными, мы их подретушировали, сидя за нашими письменными столами поэта.
Говорят еще — чтобы объяснить историю с селедками и шестизарядным стволом, — что тут сыграло свою роль «расстройство всех чувств», которое оба сознательно вызывали у себя, поскольку втайне носили красные жилеты; им удалось вызвать у себя расстройство всех чувств, но это не сделало их провидцами, и тогда они решили обрести провидчество в постоянном опьянении, ведь эти два состояния так схожи: нам хочется верить, что десятимесячные совместные попойки превратили двух темпераментных молодых людей в двух одержимых, и настал тот день в Брюсселе, когда из котла с кипящей портерной смолой, как распускающийся цветок, выглянуло дуло шестизарядника. Я не верю в старую-престарую версию, будто Рембо, сознававший свою гениальность (как выражаемся мы, умные головы в шелковых шапочках), почувствовал презрение к Верлену, к поэзии Верлена, и обозвал его бездарностью: не верю потому, что Верлен не был бездарностью, а Рембо, хоть и неизлечимый психопат, был современным, но без нашей непримиримости. Но, как я уже сказал, я думаю, что их чувствительные струны, на которых они так часто играли, стремясь превзойти друг друга, истерлись; и тогда не выдержала их общая, орфическая, струна, струна необыкновенной, превосходящей все мыслимое поэтической судьбы, струна, на которой их обоих научил играть Бодлер и которая так легко рвется; на которой надо играть только для самого себя, убеждать игрой только себя, и этим нельзя заниматься долго, если рядом с вами скрипит другая струна: просто потому, что нельзя двоим одновременно, в одной комнате в Камден-Тауне, быть воплощенной поэзией. Это не делится надвое между живыми, одна из струн неминуемо должна порваться.
А Рембо за свою струну дергал сильнее.
Рембо играл дерзновенно. Он сильнее, чем Верлен, хотел быть воплощенной поэзией, то есть единственным в своем роде; ибо только при этом условии у него был шанс утихомирить старуху, сидевшую в его внутреннем колодце, дать ей хоть немного отдохнуть, чтобы ее страшные пальцы замерли и ладонь раскрылась, прекратив свою зловещую возню, став ласковой, какой всегда бывает спящая плоть. Внутренняя старуха могла утешиться и заснуть, только зная, что ее сын стал лучшим, а значит, единственным в своем роде, и у него нет наставника. В этом я уверен: Рембо отвергал и презирал любого наставника, и не потому, что сам хотел стать или сам себя видел наставником, а потому, что у него уже был наставник, тот же, что и у Карабос, то есть Капитан, далекий, как царь, и непостижимый, как Бог, ведь власть Капитана усиливалась, оттого что он скрывался за высокими стенами, как царь, или за облаками, как Бог, наставником Рембо всегда был призрак, которого выпевали призрачные горны далеких гарнизонов, идеальный образ, недосягаемый, непогрешимый, безмолвствующий, данный на века, и чье царствие было не от мира сего; а видеть наставника в сем мире, пусть даже не настоящего наставника, а только намек на него, его подобие, тень, его местоблюстителя, его жалкое воплощение, выливавшее себе в бороду нескончаемые стаканы портера и писавшее прекрасные стихи, — для Рембо было нестерпимо, ему казалось, что его обокрали, и он, наверно, приходил в бешенство, кипел от негодования, сам не зная почему, как фарисей, которому невидимый Господь таинственных Скрижалей Закона наносит оскорбление, явившись в зримом облике бедняка из Назарета. Верлен отирал с бороды портер и, улыбаясь, глядел на этого рослого парня, которого он любил; а возмущенный парень плевал на пол, поворачивался на каблуках и уходил, хлопнув дверью. Такое неприятие видимого наставника у Рембо называют бунтом, юношеским бунтом, но это нечто столь же старое, как старый змей на старой яблоне или как человеческая речь. Ведь наш язык говорит я, когда, пренебрегая видимыми тварями, мы желаем обратиться к Богу. Несчастный Верлен, тварь высшего порядка, который был очень даже видимым, благодаря своей бороде и своим шуточкам, которому было двадцать семь лет, который принадлежал к известной поэтической школе и получил признание у других школ, который лично знал Старика в красном жилете и хранил у себя его письма, изучил и освоил тонкости ремесла гораздо раньше, чем восемнадцатилетний мальчишка, Верлен, хотел он этого или нет, мог казаться только старшим братом, царственным братом, пусть корона и сидела на нем криво, а если наставником, то лишь наполовину; и надо было уничтожить его, чтобы окончательно стать Рембо, отказаться от стиха, который не мог быть совершенным, поскольку им пользовались другие, дерзко сыграть на своей струне прозаические фрагменты, лишенные размера, и отправиться медленно подыхать на Африканский Рог, к племенам, не знающим струн, где нет других наставников, кроме пустыни, жажды, судьбы, — властителей почти невидимых и занесенных песками, как сфинксы, но все же властителей, капитанов, которые едва слышно трубят тревогу, и ветер разносит ее над дюнами, это призрачные горны ветра. Итак, по дороге в пустыню он уничтожил Верлена; Верлена, который, однако, не был Изамбаром, который смотрел миру в лицо, который знал, что пляски воинственной феи не только слышны в канонаде Седана, не только видны в зверином оскале Капитала — это уже давно знали все, — но скрыты в самом сердце поэзии, и, вопреки своему знанию, а быть может, именно им и подвигнутый — бросился в пассаж Сент-Юбер и вернулся с шестизарядным стволом, чтобы уничтожить поэзию во плоти, стать наставником, и дважды выстрелил в поэзию во плоти, глядевшую на него детскими глазами, обиженными, прозрачными, прекрасными, выстрелил, хотя знал, что поэзию нельзя уничтожить, с ней нельзя расправиться, пуля рикошетом попадет в вас. Так с ним и случилось, и тогда он упокоился с четками в руках.
Но вы уже не слушаете меня, вы перелистываете Вульгату. И вы совершенно правы. Там есть все: страсти и характеры, легкая, как воздух, поэзия и тяжкое, беспробудное пьянство, дерзновенный бунт, жалкие селедки, даже четки в руках Верлена, о которых Рембо сказал удивительно точно: «четки с присосками». Сияющий танец, с которого все началось, который они станцевали за закрытыми ставнями в сентябре, он тоже там есть — но эту тему Вульгата напрямую не затрагивает, ограничиваясь осторожными намеками.
Такова Вульгата, она безукоризненна — в полном смысле этого слова. Тут и спорить нечего. Однако споры не утихают, и касаются они этого самого танца: предпочитал ли Рембо мужчин, или интересовался представителями обоего пола, лишь бы они его заводили; хотелось ли ему пощупать тень Капитана или же скудную плоть Витали Кюиф; мы этого не знаем. Скорее всего, для великого, магического двенадцатисложника, который в Лондоне сначала хочет умереть и почти угасает, а потом снова набирает силу и в этих метаниях бьется, как сердце, — для поэзии этот спор не имеет значения.
Вульгата безупречна, и как раз в этой своей части, где рассказывается о Лондоне и Брюсселе, о мучительной любви, о шестизаряднике, она прекраснее, чем где-либо еще; но она не рассказывает, каким образом семнадцатилетний Рембо за эти несколько месяцев с точки зрения поэзии постарел так, словно одним махом написал «Легенду веков» (которая осталась незавершенной), «Цветы Зла» (которые были завершены) и «Божественную комедию» — такую, какой ее можно было бы написать в эпоху жесткого капитализма, в девятом кругу Ада, в распоследнем свинарнике, в когтях самого Капитала. Об этом мы ничего не знаем. Насчет Ваала, насчет близости двух поэтов, насчет письменного стола в Камден-Тауне — тут можно не сомневаться; равно как и насчет более трогательных моментов, которые нас умиляют: их молодости, неугомонного щенячьего озорства и щенячьей привычки точить зубы обо все, что попадется, волос — у одного они выпадали целыми прядями, а у другого были длиннее, чем у бунтарей 1830 года, их светлых надежд, любви к шуткам, которая не оставляла их никогда, даже под молотом Ваала, даже позднее, после всех самоубийств. Эти приятности позволяют нам не читать стихи, ибо читать их не может никто — кроме тех, кто думает, будто это некий шифр, но надо ли называть такое занятие полноценным чтением? Мы романтичные мерзавцы. Нет, мы не читаем — говоря так, я имею в виду и себя тоже. Мы, умные головы в шелковых шапочках, пишем собственное стихотворение, каждый по-своему, как некогда это делали другие, вышивая по великолепной канве, которую предоставляют Троя и Греция. Это наше стихотворение, а стихи Рембо остаются спрятанными внутри него, словно некое необходимое, но тайное условие его существования: наше стихотворение заняло столько места, что иногда, открыв маленькую книжку, в которой покоятся произведения Артюра Рембо, мы удивляемся: неужели они и правда существуют? Мы давно забыли про них. Мы снова просматриваем эти стихи, торопливо, ничего не воспринимая, испуганно, точно крошка-муравей, который, не обращая внимания на строчки, ползет наискосок по странице книги, лежащей рядом с нами на земле, в саду.