VI
Я возвращаюсь на Восточный вокзал
Я возвращаюсь на Восточный вокзал. Возвращаюсь к тем первым дням в Париже, когда, возможно, для Рембо все было сыграно в три коротких акта: вмиг приобретенная репутация величайшего поэта, предельно ясное осознание того, какая ненужная вещь эта репутация и ее безжалостный разгром.
В этом участвовал не один только Верлен. Мы ведь знаем, что в Париже, в сентябре, Верлен ввел его в литературные кафе, в эти пещеры, где по вечерам на мраморных столиках поднимался пар от чашек кофе с водкой и дым из трубок, пенились кружки с пивом, разворачивались газеты, а над кружками и газетами, в тусклом синеватом газовом свете были бороды поэтов, позы поэтов, мнимое бесстрастие, мнимые шутки, и глаза поэтов, которые глядели на вас, приехавшего из Шарлевиля. Но за всевозможными пестрыми завесами в этих пещерах, в кафе «Мадрид», в «Дохлой крысе», в «У Баттюра», в «Дельте», в бесчисленных филиалах «Академии абсента» крылась еще одна, Рембо заметил ее сразу, возможно, даже быстрее, чем разобрал, в какой чашке кофе с водкой, а в какой абсент: именно эта, последняя и главная завеса, все плотнее прилегавшая к их коже, вырабатывала остальные, внешние защитные слои, которыми были бороды, газеты, кружки с пивом, — сумрачная завеса обиды. Многоликое воплощение обиды — вот чем были поэты в тогдашнем Париже.
Каждый из этих обиженных сыновей ждал, что придет отец и признает его обиду правомерной, выведет его из толпы, возвысит до себя и усадит одесную на невидимом троне; каждый из них хотел уклониться от жизни в гражданском обществе, выйти за его пределы, занять подобающее место в некоей обособленной среде, где действуют свои законы; но монастыри позакрывались, «голубую кровь» никто уже не воспринимал всерьез, казарма рухнула среди льдов вместе с сыновьями в украшенных перьями киверах, маршалами Империи, где-то под Смоленском или на Березине; вот почему все эти сыновья, желая дать понять, что они — сироты, изгнанники, а значит, лучше других, вот почему все эти сыновья становились не капитанами, баронами или монахами, а поэтами; так у них повелось с 1830 года; но с 1830 года прошло немало времени, и эта песня перестала впечатлять; возможно, ее распевало слишком много глоток; слишком много народу претендовало на награды в потустороннем мире; а главное, по сю сторону не осталось никого, кто отвечал бы за раздачу этих наград: Бодлер умер, Старик общался исключительно с Шекспиром, вселявшимся в ножки его стола, и давно уже не было в Сен-Сире короля, принимающего решение в последней инстанции, да и принцип отбора был утерян. Посвящение в поэты, которого с такой страстностью добивался Рембо, которого, пусть и не так страстно, добивались, по-видимому, все сыновья, — перестало быть возможным, потому что больше никто не имел права отдать соответствующее распоряжение. Все эти Растиньяки потустороннего мира сгорали от неутоленного честолюбия, прикрываясь сочинением посредственных, никому не интересных сонетов, необычной манерой поведения, заслонившись кружками с пивом и газетами, они жили в ожидании, поскольку, с одной стороны, знали, что допущены в круг избранных, а с другой стороны, знали, что это не так: конечно, у каждого был свой черенок, но стоит ли им дорожить, если он выдается всем без разбора?
А пока они позировали фотографам. Ибо каждый успел усвоить, что не стоит полагаться на никому не интересные сонеты, похожие на сжатые кулачки размером в четырнадцать строк, которыми они грозили будущему, не стоит полагаться на поэзию: лучше принять позу изгнанника, заложить два пальца за жилет, разметать гриву непокорных волос — и тогда восхищенное потомство само выбежит к вам из-под черного капюшона фотографа; усевшись на заветный табурет, они трепетали перед встречей с потомством: Старик трепетал перед Надаром, перед Каржа, он замирал при виде черного капюшона; точно так же перед Надаром и Каржа замирал Бодлер; кроткий Малларме замирал перед ними; Дьер, Блемон, Кресель, Коппе — все трепетали перед Надаром и Каржа. Даже сам Рембо…
Октябрьский вечер. Впрочем, это еще не вечер, а вторая половина ясного, погожего дня старого месяца октября. Сегодня воскресенье, мы на Монмартре и, поскольку это уже почти за городом, на круто спускающихся вниз улочках нет ни души. Тут все заросло деревьями, каштанами и платанами, от их ослепительного сияния сжимается сердце, желтые, наполовину облетевшие, вырисовываются они на голубом небе, вздымаются ввысь, облитые светом. Золотые листья летают у вас под ногами, улочка на склоне холма словно ведет вас на небо — и вдруг появляются они; вчетвером или впятером они поднимаются по склону, молодые, неисправимые сыновья, ни капитаны, ни монахи, хоть и облаченные в невидимую рясу, просто сыновья, поэты, как говорили тогда; Верлен и Рембо, а дальше всякая мелочь, Форэн, Валад или Кро, и еще Ришпен — которого они называют Ришоп. Аккуратные черные фраки, шляпы, в солнечном свете все это видится как яркие черные проблески; сегодня они принарядились: кто-то из них, вероятно, Ришпен, он подходит по росту, одолжил Рембо свою униформу. Галстук слабо завязан, немного свисает, а вообще костюм в полном порядке, белье свежее, обувь начищена, и на голове у воплощенной поэзии — шапокляк, большой складывающийся цилиндр, у которого такой вид, будто он сам и есть поэзия, — словом, все атрибуты, какие полагаются обиженному сыну третьего поколения, тут налицо — все, но только не «кусок пурпурного китайского атласа»[12], который так превосходно сочетался бы с осенней листвой, только не красный жилет, который надевался лишь однажды и всего на три часа, на премьере «Эрнани», когда История разглядела его в свой бинокль. Его больше не носят; и вдобавок сейчас тот, кто был в этом великолепном красном жилете, Теофиль Готье, отечный, расплывшийся под своим красно-белым шерстяным колпаком едва видит вас из-под опухших век, а если видит, то не узнаёт, он слышит бурю более могучую, чем буря на премьере «Эрнани»; он умрет сегодня, 23 октября, и отек не спадет, когда завтра или послезавтра его понесут на кладбище Монмартр, это совсем недалеко отсюда, и мне хочется верить, что сыновья, одетые так же тщательно, как сегодня, придут туда, они скажут, что это был старый мерзавец, и громко захохочут, но все же будут огорчены и между двумя бокалами вина услышат бурю на премьере «Эрнани». Рембо, возможно, вспомнит Изамбара, в тот момент, когда Изамбар протянул ему «Эмали и камеи». Сыновья идут по улице Нотр-Дам-де-Лорет. Они курят трубки, дым помогает при похмелье, и осенняя листва помогает тоже. Рембо говорит, что дохнет со скуки, он мрачен. Сыновья открывают калитку ворот дома 10, снимают шляпы, они отпускают шуточки: в доме есть второй двор, в глубине которого — большое окно, сверкающее на октябрьском солнце. Все пятеро входят. Это здесь.
Это квартира Каржа.
Каржа — тоже сын, пусть он и чуть постарше своих пятерых приятелей. Не по всем признакам, но все же сын. Мы знаем — книги знают, — что он вышел из народа; что его мать была консьержкой и жила в комнатке на первом этаже, в глубине парижского двора, в доме, который принадлежал шелковому фабриканту: а значит, это был маленький и очень глубокий двор-колодец, возможно, даже вонючий, под ногами струился разноцветный ручеек, а где-то в вышине виднелся маленький кусочек неба; но мы не знаем, выкопал ли он внутри себя для своей матери колодец, соразмерный этому двору, авторы кратких предисловий к каталогам его работ не забирались так далеко; ибо хоть он и сын, но сын на вторых ролях. У него нет своей золотой легенды. Мы видим, как он врывается, словно ветер, в легенды других, Бодлера, Курбе, Домье, Старика, потому что питает к ним глубокое уважение (а они к нему — нет), потому что питает к ним дружескую привязанность (иногда взаимную), а еще — ради большого черного ящика, в котором он сохранил их всех с помощью галогенидов серебра. Многое говорит в его пользу: по слухам, из художников только он шел за гробом всеми покинутого Домье — он и еще Надар, друг Надар, старший собрат, соперник, лучший в своем деле. Но знаменит он не этим, а тем, что именно он распоряжался светом, приборами, регулирующими яркость света и время его воздействия, а также фиксирующими его хлоридами в памятный октябрьский день, когда появился тот овальный портрет размером восемнадцать на двенадцать с половиной, о котором я буду говорить, портрет, столь же известный всему миру, как плат святой Вероники; иногда фамилию Каржа даже указывают на овальном портрете, но строчкой ниже, чем другую фамилию, и в скобочках, или шрифтом помельче. Он не дожил до того времени, когда овальный портрет приобрел мировую известность, он умер в 1906 году; сам он вовсе не рассчитывал, что этот портрет прославит его, он хотел совсем иной славы, потому что был сыном, художником, и по своей внутренней сущности, и по внешнему облику, и мечтал прославиться именно в этом качестве; но у него ничего не вышло, так как по причине гедонизма или неверия в себя (оба эти свойства часто встречаются у сыновей), либо по причине здравомыслия и сдержанности (эти свойства у сыновей обычно отсутствуют) он не решился подменить жизнь работой; не захотел вовремя понять, что надо всецело отдаться одной-единственной мании (искусству, как это еще называют), отдаться навсегда, без сожаления закрыться с ней в огромном мешке, на дно коего вы побросали мать, которая у вас была, детей, которых у вас никогда не будет, и всех остальных людей на свете — а затем, хорошенько утоптав эту площадку, выстроить на ней здание, которое превратит вас в вечного сына. Ибо творчество принадлежит к породе людоедов. Каржа не решался пожирать других и боялся, что сожрут его самого: поэтому он заставил свою манию слегка потесниться, чтобы дать место супруге и дочке, которую она ему родила; и, поскольку эта мания, единственная и монолитная, внушала ему страх, он раздробил ее на части, занимаясь различными искусствами; он, конечно, был фотографом, но еще и живописцем, еще и драматургом; однако, помимо всех этих увлечений у него была заветная мечта: чтобы его признали за поэта, ведь он сам себя считал поэтом, а значит, был им — мания, вера, желание, которые могли завладеть им в 1848 году, когда ему исполнилось двадцать лет, почти столько же, сколько было Бодлеру; когда он, как Бодлер, нюхнул пороху и принял восстание за взмах волшебной палочки, которая избавляет от отцов, не налагая обязательства самому стать отцом; как Бодлер, вернул своему жилету красный цвет, а впоследствии, как и Бодлер, тщательно прятал его под другим, длинным и черным, и после 1850 года писал стихи, полные сожалений о недавнем прошлом. Но в отличие от друга Бодлера он не поймал вовремя свою струну, когда был молод, когда она пролетала совсем рядом, среди знамен экстаза, не поймал ее и не начал играть на ней, бросив все остальное; вот почему, вместо того чтобы затянуть потуже черный жилет и под ним вынашивать двустишия, эти мантры Запада, до самого «клятья», то есть стать поэтом, он стал свободным художником — человеком, который никуда не спешил, который менял жилеты и не мог определиться, кто же ему отец — Надар, Гюго, Курбе или Гамбетта. Он писал стихи и делал фотопортреты. Это был хороший актер на вторых ролях.