— Когда назад пойдешь, отыщи меня, ответ дам.
— Назад не пойду, боярин, здесь буду ждать наших… Недолго, чай…
Холодеет от этих слов душа у Олуфьева. Тяжкие тучи последней грозы сбираются над головой Марины, и не будет ей ни спасения, ни милости, и он ей бесполезен, теперь уж точно бесполезен. Терек потерян — в Картлийское царство путь заказан, перехватят, не пройти. В Персию к шаху бежать? Шах коварен, о том по всему миру слава. Неужто нет ей спасения? Упрямая, о спасении и не думает! Царство ей московское подавай, на меньшее не согласна! И чем еще сие ослепление разума объяснить можно, как не происками Промыслителя!
— Ты, казак, людских глаз хоронись, коли выжить хочешь, вид у тебя… Ятаган разверни к ноге… Торчит… Или выкинь… Выжить надо, коль смуте конец… Иди.
Кланяется казак боярину в пояс, доброй волею кланяется, а не по долгу сословному, и от поклона того пуще прежнего хлад в душе.
Не убежать от Марины, и не сердечные чувства причиной тому, давно уже не двадцать годов, чтобы страстями пленение допускать. Да и в двадцать за собой такого не знал. Воли нет к спасению. С того дня, как от Сапеги ускакал с Мариной, жизнь сном обернулась, где все деяния не по уму, но по одному только случаю, — разматывается клубок жизни и должен скоро источиться вконец так, как будто бы и не было у Господа доброго замысла про него, боярина Андрея Олуфьева. Но, может быть, в том и был замысел, что, когда ни у кого из лучших людей и худших без корысти верности нет, суждено ему явить верность чистую и бесполезную. Кто в удаче да славе, тот верность прочих людишек обретет себе мановением одним. А Марина чьей верностью сможет утешиться, когда подступит миг предстать пред очи Господа? И если никакой другой правды про жизнь свою не придумать, то правда верности, чем она хуже любой другой?
В волнении Олуфьев делает несколько шагов прочь от берега, но возвращается вдруг и снова садится в лодку, только теперь лицом к городу, к крепости лицом. Вот будто бы и решение долгожданное принято, оттого дума его о крепости астраханской не столько в словах, сколько в цифирях, что стен высота самым худым счетом четыре сажени, а толщина полторы, что обхват стен крепости, Белгородом именуемой, не более тысячи саженей, а потому и малым войском крепко стоять можно. В Троице-Сергиевом монастыре, сказывали, всего-то семьсот воинов было, а против тридцати тысяч сапегинских выстояли, правда, дело то было святое, не астраханскому чета,… Но и здесь — дюжина крепостных пушек, мортиры да фальконеты, подвалы пороха полны, погреба снеди… Не случись измены, до зимы продержаться можно, при нужде в кремль отступить, там обхват стен и того меньше, посады сжечь — можно держаться, крепость добротно строилась, камень аж за семьдесят верст тащили с разоренной ордынской столицы, что Сараем звалась. Таких крепостей на Руси — на пальцах посчитать. Разве что смоленская покрепче будет…
Что ж, надо идти к Марине, к Заруцкому. Должно им знать, что Хохлов, а с ним и Терек весь предался Романову. Вороной, беду каркающей, суждено предстать Олуфьеву пред несчастной царицей, в очи ей взглянуть не посмеет…
Жалость, если она болью в сердце и дыханию взахват, если ладони, хоть отруби их, тянутся к лицу и волосам, чтоб только коснуться ее лица и ее волос, и когда не знаешь, то ли на колени пасть, то ли закрыть ее спиной своей от всего света, враждой, как сыростью, насыщенного, когда рана и смерть — меньшая мука, чем слезы в ее глазах, — постыдно ли сие состояние мужа, от рождения к ратному делу призванного, с конем да саблей обрученного?
Постыдно, однако ж… Таиться надобно в чувствах подобных, воля через них ломается, дела ж нынче таковы, что слабость с изменой поравнена, потому ни голосом, ни ликом слабости не являть — так решает Олуфьев и спешит в крепость Никольскими воротами. Здесь, за воротами, — порядок. Верные Заруцкому донцы держат караулы у всех ворот и на башнях — змее не проползти. У воеводских хором в карауле атаман Карамышев, злодей из злодеев, при Заруцком он — что Мал юта Скуратов при царе Иване, на любое черное дело с превеликой охотой, но при этом в отличие от прочих казаков и атаманов — руками чист, не интересны ему серебро и злато, ткани богатые и кони породистые, едина радость черной душе — чью-либо голову коротким рывком сабли так, чтоб голова не слетела с плеч горшком, но, срубленная, продержалась на плечах, пока обезглавленный коленями в землю не воткнется, а палач саблю в ножны не закинет. Олуфьева, впрочем, как и всех бояр, почитает за изменников, до времени на чистую воду не выведенных. При встрече щурится задумчиво, словно к голове примеряется и прикидывает, сколько вот эта, будучи срубленной, на плечах продержится… Ранее обходил его взглядом Олуфьев, ныне же иначе — ныне прежде верного Заруцкому, а значит, и Марине человека видел в Карамышеве и каждого такого верного обласкать был готов, когда б тот в ласке нуждался…
Шевеля обвислыми усами, Карамышев говорит Олуфьеву с небрежением, что царица с атаманом никого не принимают, потому что с Иштарековыми аманатами[2] обедают, а после в пыточную идут. Олуфьев не настаивает, даже рад, что отсрочено время для дурных вестей, от парадного крыльца сворачивает влево к черному ходу, где в покоях царицыных фрейлин всегда рада видеть его, напоить и накормить женщина лошадиного облика, но добрейшая из добрейших — Барбара Казановская, матерински полюбившая Олуфьева после оказии под Епифанью.
Гостиная в покоях фрейлины Казановской тесна и неуютна, похоже, стащена сюда добрая половина мебели воеводских хором. Вдоль стен — лавки-лари, на стенах казенки, скрыни, поставцы. В переднем углу под распятием — два горбатых кованых сундука, за ними большой крашеный липовый стол под алым сукном, в центре еще один стол, дубовый с резными ножками под зеленым сукном, вокруг него три кресла разной масти, в простенках стрельчатых окон позолоченные подсвечники, под одним из них зеркало большого размера в искусной оправе: пани Казановская любит видеть себя в зеркале, должно быть, чтоб всякий раз удивляться своему облику — капризу природы.
— Мой Боже! Пан Анджей! — вскрикивает она и хлопает ладонями-лопатами по бедрам.
Немедля начинается суета с угощением, подключается Милица, обожающая Олуфьева, предлагается и то, и другое, он, из корчмы пришедший, отнекивается и оправдывается, и сходятся наконец на орешках грецких и медке. На серебряном подносе подавшая угощение Милица тут же изгоняется прочь, и пани Казановская готова приступить к жалобам, коими она в изобилии потчует Олуфьева всякий раз, как он появляется тут. Но он же не просто так, а по делу пришел, потому спрашивает, чем царица занята, и Казановская с гордостью, словно в том ее заслуга, объясняет, что хан Иштарек, как по уговору было, прислал своих косоглазых сыновей в аманаты, что с ними двадцать сотен ногайцев прибыли для дела против Одоевского и что Урусова, врага Иштарека, повелела царица опять в подвал бросить, но казнить его, как Иштарек требует, чтоб навсегда избавиться от соперника, не хочет, и правильно делает: пусть Иштарек страх имеет и о воровстве не подумывает.
На том добрые вести кончаются, Казановская закатывает глаза к потолку, качает сокрушенно головой, хруст пальцами такой вершит, будто стрелы татарские переламывает. Олуфьев попивает медок из хрустального бокала и слушает причитания фрейлины о позоре, что учинил персидский шах поганый с Мариниными посольскими людьми — мало того, что в Дербенте продержал без корма и помощи, в дорогу на Тегеран на двадцать человек пять ослов отрядил, пся крев, а все то было по шепоту подлому купца московского со двора Мстиславских Петьки Кожевникова, который во всем посольству дорогу забегал и вред чинил наветами лживыми. Из Дербента на Астрахань уходя, оставил Яшка Гладков детей боярских братьев Павлиновых, чтоб словили собаку Милославского и язык ему усекли под корень. А шах-то, поганец, песий сын, Муртаха сказывает, к Иштареку подъезжал, дочку его косоглазую за своего сына Сефи-Мурзу сватал, а сам с глазу на глаз у Муртазы выпытывал про царицу нашу, дескать, лицом хороша ли и руки горячи ли, и намеки всякие пакостные высказывал…
Далее, как всегда, следует страстная молитва Казановской о погибели и позоре прочим изменникам Марининым и особое прошение к Господу о покарании рода Романовых — Олуфьев предполагает, что сиим прошением начинается и им же заканчивается всякий день зычноголосой фрейлины. Еще он дивится тому, что знал заранее о неуспехе персидской затеи, как и о том, что Терек отпадет, — значит, все же дано ему кой-какое понимание, чего у других нет, у Заруцкого хотя бы! Впрочем, что Заруцкий! Холоп, в люди выбившийся. Но Марина… ведь умна… Что тогда вообще есть деяния людские, если кому надо, тот их понимания лишен, а кому открыта суть, тот пользовать ее не может?
Получается, что жизнь — великое унижение разуму, как девка походная, презираешь ее, но тащишь за собой в обозе и порубить иного готов, кто отобрать вознамерится…