воющая по пустому подворью, заглядывала в стайку, точно бы коровенка там еще, не украли ее, не свели со двора… А не увидев и понимая, что и не могла увидеть, и не умея смириться, все искала чего-то, искала… Но пусто, ох, пусто, тишь такая — в ушах больно, а ведь, помимо коровы с телком, еще и барашки были, их тоже свели прошлой ночью.
За что такая напасть! Евдокия словно бы не понимала, и это странно, как будто память отшибло, а ведь не в первый раз варнаки залазят на отчее подворье, правда, чтоб все подчистую вымели, всю скотину, такого еще не было. Да, не в первый… только нынче больнее прежнего на сердце и все не отойдет и утешливые мужнины слова пропускает мимо. Но ближе к вечеру Евдокия притомилась, опустилась на сырую землю, пала, обессилевшая, головой в траву и долго лежала так, а муж стоял над нею, тоже потерянный, и говорил, говорил, и пытался поднять жену, но та упорно отталкивала его руки. Она поднялась, когда с улицы пришли двойнята и склонились над нею, зашептали что-то на ухо, с опаской поглядывая на отца. Тот, впрочем, ничего не видел, кроме Евдокии, и глаза у него были тоскливые. Евдокия, хотя и мешали слезы, заметила, что одежонка на двойнятах вся в грязи, а у старшенького оторван рукав пиджака и болтается, а у другого разошлась штопка на брючках и повылазили коленки. Еще Евдокия рассмотрела ссадины на лице у двойнят и под носом кашицу красную и, вся холодея и не умея понять причину этого холода, но не пугаясь, а словно бы получая удовлетворение оттого, что почувствовала еще что-то, помимо того, что придавливало к земле, унижало, повелевало в отчаянии рвать на голове волосы, хотя знала, что это не поможет, а сделает боль еще горше, еще мучительней, спросила:
— Кто это вас отмутузил?..
Она не услышала ответа и догадалась, что не дождется ответа: двойнята были упрямы и не всегда считались с ее интересом, имея при себе свой, собственный.
— Значит, опять Краснопехина ребятня? — тихо сказала она. — Ну, погодите у меня, уж я!..
Двойнята пытались сказать что-то противу ее суждения, но она не слушала, как не слушала Евдокимыча, который старался удержать ее на подворье. Она вышла за ворота. Недолго брела точно пьяная. И это было в диковинку тем, кто глядел из окошек изб, растянувшихся вдоль улочки тоже словно бы пьяной цепочкой. Было в цепочке нечто отчетливо замечаемое каждым, даже и тем, кто впервые оказывался в деревне, что-то говорящее хотя бы и невнятным бормотанием: вот, дескать, лишь взявшись за руки, мы еще живем, а не будь этого, иль не сожрал бы нас зверь великий? Иль не ощущаете окаянство и силу его немеряную даже и в небесном пространстве? Да вон она, вон, гляньте-ка!.. И всяк подымал голову даже кому и не в диковинку тут, отводил глаза от мутных окошек и смотрел в сторону лагеря, черно и пугающе поднявшегося над деревней, а еще и над всем миром. И это, последнее казалось пуще чего другого стесняющим душу уже и так не вольную властвовать над собой, как бы ждущую чего-то, что еще больше утеснило бы ее. Людям, даже и слабым, но не лишенным воображения, виделось, будто де вот-вот подымется лагерь, угрожая несогласному с ним, затаилось в нем дьявольское начало, яростное и упрямое, во тьме копошащееся, пестрое, сыскавшее себе утешение в подчинении насилию. А когда подымется лагерь, все исчезнет и уж не будет ни слабой, колеблемой, прибившейся к Байкалу земли, ни самого священного моря, сотворится вокруг пустынное и нежилое, ни разу людским глазом невидимое пространство. Это пространство станет обиталищем дьявола, только здесь ему среди нежили и чувствовать себя в своей тарелке и пытаться совершить еще что-то погибельное для людского рода. От нежили холод и одинокость, но не та, что ощущаема человеческим сердцем и признаваема им, прошедшим через муку, а другая, чуждая сущему. Ах, много чего уяснится в странном, едва ли не противоестественном соседстве байкальской деревни, преклоненной ко благу, но нынче отвращаемой от него всеми правдами и неправдами, и лагеря для заключенных. Этот лагерь есть нечто противозаконное, если иметь в виду не свод законов, определяемый людскими хлопотами, и оттого искусственный, изначально фальшивый, обслуживающий лишь общество, поломавшее в сердечном устроении русского человека, а то, что движет природой и подсобляет ей выстоять в нелегкой борьбе с так называемыми разумными существами, обладающими сознанием, впрочем, достаточным только для того, чтобы принять свою возвышенность над сущим и с этой, чаще искусственной высоты вершить недоброе для земли, к погублению ее направленное. Но этого сознания недостаточно, чтобы понять свою малость посреди сущего, неприметную соединенность с ним, и в этой малости найти удовлетворение, не пугаясь ее; она есть обращенное к жизни, быть может, даже не к той, что близ нас или в нас растворена, к иной, нынче лишь угадываемой нами. А соседство-то, и верно, противоестественное, во злу духу, что в людях и нынче живет, пускай и ослабевший и придавленный смущением. Это чувствует всяк поднявшийся на здешней земле, как ощущала Евдокия, даже и пребывая в смятении. Она шла, намеренно стараясь не смотреть на лагерь, однако ж вдруг да и вскидывала голову и глядела, наполняясь еще большим смятением, она глядела на высокие, заметно почерневшие заборы, обнесенные колючей проволокой, слышала по ту сторону шум, а еще стон, она не могла ошибиться, слабый человеческий стон, и хотела бы остановиться и крикнуть:
— Эй, что вы, окаянные, вытворяете?!..
Но не умела крикнуть, подчиняясь чувствам, пускай и заметно ослабевшим, что вытолкали ее с родного подворья. Она лишь замедлила шаг, а потом пошла дальше, но уже без прежней решимости, вдруг подумала: «А за колючкой-то, поди, еще хуже, чем на воле. Сказывают, и вовсе голодно там, оттого и воруют, исхитрясь. А может, и не те даже, которые в неволе, другие, кто скажет?..» Но не жалость стояла за этими мыслями, Евдокия в сущности понятия не имела о людях по ту сторону, полагала, что там сидят варнаки и они заслужили своей участи, а горькое недоумение: иль мало ей собственного несчастья, что послал Господь услышать еще и стон, кажется, вконец измученного человека?..
Евдокия подошла к избе Краснопея. Отчего-то не смея толкнуть провисшую на прохудившихся связях, черно поблескивающую калитку, стояла и все смотрела на старую, заметно покосившуюся избу с круглыми блюдцами окошек, им точно бы тесно средь прогнивших бревен, и они все