свет окрест… Сколь отталкивающе неприятно и жестоко сердцу Евдокимыча такое видение, он один знает, но, и зная, не скажет, как избавиться от печали, что приходит к нему при взгляде на чуждое.
Евдокимыч зашел в ближнюю по левому ряду избу в тревоге, что сделалась сильней после увиденного. Все же жила в нем мысль, что еще наладится с соседом, отчего-то не верилось, что мог он, как сказывала жена, наложить на себя руки. Пошто бы… иль один на свете и детишек нету, бабы?.. Пошто бы ему решиться на противоугодное дело? Но эта мысль истаяла, когда он очутился в чужой, крашенной в тускло-зеленое горнице, с низкой потолочиной и рассмотрел на широкой лавке возле потемневшей побеленной печи лобастого мужика с широко расставленными глазами, со щетиной на впалых щеках, с мелкими, желтыми, табачными зубами, которые он, бездыханный, выставил нынче напоказ. Кажется, у него уже не было сил закрыть рот, все ушли на то, чтобы не оробеть в последнюю минуту, исполнить то, что задумал…
Евдокимыч долго стоял возле удавленника, потерянный и жалкий, то есть такой, каким его никто не знал, отчего даже засиротевшая ребятня притихла, боясь пошевелиться и уж глядя не на отца, на Евдокимыча, испуганно и немигающе. Он чувствовал на себе ее взгляд и, в свою очередь, хотел бы посмотреть на ребятню и что-то сказать в утешение, но не мог оторвать глаз от удавленника и мысленно спрашивал у него:
— Что же ты, паря, натворил?.. Ладно ли будет, если мы в одночасье все порешим себя?.. Ить всем больно и горько видеть тот разор, который учиняется нынче невесть по чьему указу, но терпят же люди, не ломаются, хотя и ощущают свою ненадобность в теперешней жизни. Взять хотя бы меня?.. Кто я был прежде и кто я есть теперь?..
Он мысленно говорил с удавленником и, казалось, что тот слышит и недоумевает вместе с ним и, если бы выпала такая возможность, поступил бы сейчас иначе. Но в том-то и беда, что уж никак не поступит. Евдокимыч вздохнул, отодвинулся в угол, под образа, чувствуя, как прежняя смута, что пала на душу, когда шел по улице, униженный и придавленный тем, что открылось взору чуждое, стала еще острее и уж не было мочи совладать с нею и сделалось надобно что-то предпринять, чтобы хоть немного утишить ее. Нет, Евдокимыч не боялся душевных подвижек, хотя иной раз перехватывало в груди и все в мире казалось немило. После них, яростных, он подолгу не мог прийти в себя и сторонился даже Евдокии, полагая, что и она не в силах понять, что с ним происходит, никто не в состоянии постигнуть этого, разве что Всевышний. И, чтобы немного успокоиться, он попытался думать о другом, но это ему не удалось, и тогда он оборотился к простоволосой женщине, всхлипывающей и причитающей и о детях, кажется, позабывшей совершенно: меньшой, голопопый, поскуливающий уж не так громко, как по первости, охрипнув, ползал по полу, цеплялся за что ни попадя, чаще за мужичьи ичиги да за бабье шитье — услыхали в деревне про беду, набежали — Евдокимыч оборотился к простоволосой женщине, намереваясь как-то утешить ее, но не отыскал нужных слов, в груди сделалось пуще прежнего утесненно и больно, и тогда он перевел глаза на другую женщину, лет двадцати пяти, с высокою грудью, которая колыхалась под ситечным шитьем, чтоб сказать о своей душевной смуте, но так ничего и не сказал, узнав в молодухе с острыми глазами и со смуглокрасным лицом Мотьку Коськову. Он лишь поглядел на нее и постарался поскорее отойти, хотя та вся потянулась к нему, враз обретши в облике ласковость, умильность. Нет, Евдокимыч не желал бы ни о чем говорить с Мотькой, зная про ее окаянное любопытство, которое зачастую людям во вред. Впрочем, он был убежден, что Мотька не способна вершить зло, а коль скоро она или ее язык делаются причиной чему-то недоброму, то это по глупости, от неумения помолчать. Он не хотел бы думать дурное про Мотьку, однако ж и говорить с нею нынче тоже не имел желания, но она взяла его за рукав пиджака и потянула к себе, а когда он с явной неохотой посмотрел на нее, спросила чуть слышно:
— Чего он удумал-то, покойничек-то? Иль кто обидел сердечного, что тот наложил на себя руки?..
— А ты вроде бы как не знаешь? Ох, Мотька! Мотька!..
— А что я?!.. — едва ли не с обидой воскликнула Коськова.
Евдокимыч поморщился и не ответил, не успел: вдова, поглядывая на мужа и точно бы еще не до конца сознавая, что случилось непоправимое, заговорила голосом слабым, дрожащим:
— Вчера вваливаются в избу двое из уездного городка и к моему разлюбезному лезут с разговорами разными… с расспросами про деревню да про мужиков, а мой-то что, мой вроде бы что-то говорит, да все с неохотой, с насторожкой. Я поначалу сердилась на него: думаю, чего это он?.. А потом поняла, это когда те, пришлые-то, стали как бы даже насмехаться над мужем: вот, дескать, скоро мы вас всех отсюда погоним, с Байкалу-то, хватит, попользовались им при прежней власти, теперь тут другие хозяева будут, они послали нас разузнать, что к чему… Тогда уж и я вступила в разговор, кричу: а мы что, не хозяева?.. Те, пришлые-то, смеются в лицо мне. И так-то сделалось тошно, а когда чужаки ушли, я на мужика напустилась: что же вы, злыдни, все проморгали, кричу, и власть свою проспали!.. Он так глянул на меня, с такою тоской — о-о, если б я знала, что влезла в самую его душу!.. — Вдова помолчала. — Ну, а потом он, стало быть, ушел из дому, и я не сразу хватилась его, все ревела-ревела…
Вдова не умела прийти в себя, запамятовала про теперешнее неласковое время, когда зачастую и на ветер брошенное слово оборачивается бедой: столь удивительная нынче жизнь, столь запутавшаяся в хитросплетениях, что ум деревенский мало что поймет в ней и сделается пуще прежнего подавлен, когда вознамерится обозреть ее пути-дорожки, которые искривлены и неугадливы.
Вдова помедлила и уж не говорила о муже, как бы смирилась с бедой, вопросила с тревогой, обведя глазами тех, кто в избе:
— Как же я стану жить теперь с детишками? Пропаду!.. И пошто они сильные — то нынче так галятся над людьми? Пошто, ответьте!
Молчали мужики, хмурясь.
До позднего вечера Евдокия была в беспамятстве, слонялась тоненько