— Почему вы подошли ко мне?
— Разве можно оставить другого в таком холодном мире?
Мокрые лапы орешника. Горьковатый запах ландышей.
— Знаете, о чем я думал? Я думал, что нет в мире более одинокого существа, чем человек.
— Как рано это пришло вам в голову…
Теперь молчала она. Потому что все о нем знала.
С самого начала она с тревогой следила из аллеи, как он шел по ветви, слегка покачиваясь над водой.
Ночь оставила вместо его фигуры только тень, вознесенную в небо. И во всем этом было такое одиночество, такая бесконечная отчужденность прекрасного, что она поняла все. И мелкими и ничтожными были перед этим все правила.
Возможно, Гелена и не подошла б, если он не лег на траву. Но это обычное человеческое движение напомнило ей, что он юноша, моложе ее на семь лет, и что она должна о нем заботиться.
…Когда они подошли к дворцу, было поздно. Нигде ни огонька. Каскады выключены, кроме «Побежденного Левиафана», и полную тишину нарушал лишь шелест его струй да еще соловьиный хорал.
— Прощайте, — сказал он, как другу, протянув руку, и осекся. Он был, пожалуй, испуган своей вольностью… Как будто бы той, другой, подал руку.
Но она спокойна протянула ему свою, и он ощутил прикосновение ее пальцев.
— Бог мой, — прошептала она, — какие холодные руки!
Она смотрела на него.
— Что, мир как издевательство?
— Похоже на то.
— А кто сказал мне, что чудеса должны всегда сбываться?
— Ну, — невесело рассмеялся он — не я. Кто-то другой. Какой-то одиннадцатилетний мальчик.
— Вы помните, когда это было?
— Помню.
— Ну вот…
Молчание.
— Знаете что, — тихо сказала она, — не идите никуда. Если вам не будет скучно со мной, зайдите. Я зажгу огонь… Нельзя одному блуждать в такую ночь.
Сказав эти слова, она сама испугалась их. Но он ответил «хорошо» так естественно, ни о чем не думая, кроме своего согласия, что она умолкла. У него было такое лицо! Темное, исхудавшее, похожее на живую трагическую маску.
И с чувством, подобным падению в ледяную воду, поняла, что пришел ее час. Тот единственный.
Она протянула ему руку, потому что за дверью, на лестнице, было темно.
— Идите.
…Загорелась свеча.
Он не был в этой комнате давно. Минуло семь лет. Но за это время, казалось, здесь не изменилось ничего.
Простой туалетный столик. Стол побольше, возле которого глубокое кресло и козетка. Камин, в котором заранее приготовлены дрова и береста. Полка с книгами. За полукруглым окном ночь.
Изменилось лишь одно: дверь в соседнюю комнату была открыта, потому что теперь и вторая комната принадлежала ей. Да еще на стене висела картина. Его, Алесев, подарок после постановки «Медеи» — «Хата» Адама Шемеша. Обычная белорусская хата под корявой, в цвету грушей и старые, очень старые дед и бабка в белом, которые сидят на завалинке и с ожиданием смотрят на дорогу. А на всем этом последний отсвет заката. Тысячу лет им ожидать и не дождаться.
— Садитесь в кресло, — тихо сказала она.
Он сел.
— Снимите ботинки. Роса… Вот вам туфли. Сомните задники — иначе не влезут.
Она встала на колени и пламенем от свечи подожгла бересту в камине. Пополз вверх дымок, затем желтоватый огонек. Яркий сине-красный огонь вырвался из плена и охватил дрова. Пламя заплясало на ее лице. По стенам тоже скользили красные блики. Она села напротив.
— Ну вот, давайте будем смотреть в огонь.
Он вдруг увидел, что ее туфельки тоже потемнели от росы. Протянул руку — это казалось естественным — и дотронулся пальцами до стопы.
— И вы еще смеете давать мне советы? Возьмите обратно свои туфли.
— Я к огню.
Алесь поискал глазами и увидел на ковре черно-красный плед.
— Приподнимите ноги… Вот так… И так…
Он поднял глаза, и их взгляды встретились. Ее глаза, — а они были больше, чем у всех людей на земле, — пристально, словно впервые видели, смотрели на него.
Румянец разлился по его щекам. Он подумал, что сделал что-то такое, после чего ни ему, ни ей нельзя будет даже издали взглянуть друг на друга, а не то что разговаривать как все остальные люди.
Она взяла его руку.
— Что с вами случилось? Что?
Ей дорого стоили эти слова и это движение. Но она видела этот страдальческий румянец и то, как он потом побледнел.
— Не знаю, — сказал он.
Его в самом деле лихорадило.
Приложила неподвижные уста к его лбу.
— Ничего. Это просто из меня выходит холод.
Рука юноши лежала в руке женщины. Он осмелился и протянул вторую руку, взял ладошку и спрятал ее в своих ладонях.
— Глупость, — сказал он. — У меня в деревне была белка. Когда, бывало, сделаешь из ладоней «хатку» с круглым входом, то она залезет туда, накроется хвостом и спит. Вот так и сейчас.
— Конечно, глупость.
Прыгал огонь. Красные отблески бегали по ее лицу. Оно было бледное, с нежной и удивительно красивой кожей.
— Хорошо? — спросила она.
— Хорошо, — ответил он.
— Так зачем было идти в ночь? Человеку нельзя быть одному.
— Человеку, который ненавидит, нельзя быть с людьми. Его надо сторониться, как заразного. И я не имею права на снисхождение людей.
— Почему?
— Я сегодня убил двух человек… То есть я не убил… Но я представил себе, как я это буду делать.
— Такое преступление есть у каждого.
— Разве? И у вас?
— Конечно. Помните, как мы на масленой организовали пирушку в «диком замке»? Актеры и вы. Помните, крылья были вокруг, и лики, и жесты покорности и гнева?
— Помню, — сказал Алесь.
— И песни помните?
Звуки «Любимого» возникли в ушах у Алеся. Звали и словно обещали что-то голоса. И он снова плакал у ног гранитной фиванской обезьяны: «Боже, отдали от меня…»
— Помню, — побледнел он.
— Но вот. Я поняла тогда. Они тоже совершили что-то вроде убийства.
— Вы не пели, — улыбнулся он.
— Я не пела.
— Я не могу ненавидеть, — произнес он. — Не могу убивать. Не могу, чтоб мир был как издевательство. Не могу, чтоб холод. Я хочу, чтоб между людьми всегда было… вот так.
— Так будет, — сказала она.
— Когда?
— Разве я знаю, когда? Наверно, тогда, когда вот эти старики дождутся детей. Всех. Тех, что забыли и изменили, и тех, что в кандалах, и убитых. И, главное, тех, что каждый день совершали для другого хотя бы маленькое чудо. Если человек, каждый человек очень захочет сделать для другого хотя бы маленькое чудо, мир сделается миром чудес.
Он наклонился и припал головой к ее рукам.
Она тихо поднялась, подошла к окну и раскрыла его. В комнату ворвалось соловьиное щелканье.
Потом она вернулась на свое место. С птичьей песней как бы властно вошло сюда, в тихую комнату, то, что он оставил на берегу озера: гортанный крик козодоя, опьянение зарослей и красота, похожая на издевательство.
Он поднял на нее глаза и все понял.
— Не уходи, — шепнула она глухо. — Останься… Пожалуйста, быстрее, быстрее поцелуй меня.
Нестерпимо дрожало сердце. Его удары были подобны грозным ударам молота. Распростертый на спине, словно низринутый чем-то могучим и угрожающим, он видел сквозь открытую дверь яркое пламя камина, и это было похоже на то, как будто его собираются пытать огнем.
Пламя. Пламя. Угольки в камине как бы меняются местами. Из окна плывет синяя, холодноватая ночь. В ней аромат листвы и влажный запах озер, вода которых настояна на вербовой коре, кустах и водорослях.
Но все это глушит неистовый соловьиный гром. Словно одна, последняя ночь осталась им для песен и жизни. Расплывается, отходит куда-то слепая ненависть. С каждым ударом сердца растет и заполняет все существо нежность, чистота и боль. И еще огромное, до самого края земли, и слитное, будто из одного сердца, щелканье маленьких птичек во влажных кустах.
Золотая головешка упала в камине, блеснув пламенем и рассыпав искры. В ее свете он увидел глаза, которые смотрели на него, как бы прося пощады и одновременно отказываясь от нее.
Они лежали рядом, он — на спине, она — прижавшись к нему, на боку, и смотрели в ночь.
— Чувствуешь? Это кора вербы, — сказал он. — А вот ландыш… А там, видимо, с самого глубокого яра, где тает лапинка снега… потому что ледяные ключи… слышишь?
— Нет. Корой пахнет, ландышами тоже… А что?
— Последняя анемона… А вот побеги вампир-травы.
— Чего?
— Ну, еще называют «гадючье зелье»… Снова ландыши… А вот «лесной мед».
Молчание.
— Не слышу. Ничего больше не слышу.
Соловьи заливались, как перед погибелью. И от этой песни, и от прикосновения руки холодело у Алеся в груди и темнело в глазах…
…У своих глаз он видел ее глаза. Они были больше, чем у всех, кто есть на земле.
…И в плену жарких, невыносимо слитных объятий он с удивлением, трепетом и болью, не веря себе, всем существом своим, от бронзового замка рук до глаз, что смотрели в ее глаза, и до похолодевших от внезапной догадки пальцев ног, почувствовал, как испуганно бьется ее сердце, отданное неизбежному — и небу, и соловьиному грому, и ему, — сердце невинной.