— Не сомневаюсь, — у жены поцеловал ручку, а Гриневскому отвесил приятельский поклон, поскольку сегодня еще не виделись. — Ну, кого вы мне в спутники определили?
— Да Федор Григорьевич Селивановского советует. Сам‑то он не может надолго отлучаться, разве что до Варшавы. Все‑таки здесь дети остаются, да и твоя забытая старушка, — игриво повела она вальяжными, отливающими бархатом боками.
— У-у, такая старушка еще меня переживет! Старая, фабричная закалка.
Он осекся, потому что глаза у Зинули загорелись злыми огоньками — разве можно при посторонних вспоминать о фабриках!
— Что‑то ты в мизантропию подался, Саввушка? Неужто любовницы твои поразбежались?
— Поразбежались, Зинуля, поразбежались, — не стал оспаривать он. — Я переоденусь с дороги, да мы за столом и потолкуем с доктором. Иль много приглашенных?
— Какое много? Капитан Джунковский, наш домашний Джун, барон Рейнбот, домашний же услужащий, да великая княгиня в бокал слезу капнет.
— Да-да, со слезами вино слаще, — повернулся он, уходя переодеваться к обеду.
Кажется, доктор Гриневский вослед хихикнул. Не по его, конечно, адресу, поскольку он никогда вино со слезами не мешал, по адресу безутешной вдовицы.
Перебирая в мыслях эти пустые домыслы, увозимый докторами больной и о многом другом думал. Москва не могла уйти сразу вот так, напрочь. До чего железнодорожники захламили обочины! Раньше каждый к большаку красными окнами поворачивался — не задворками же. С появлением железных дорог окна убрались куда‑то вовнутрь, выставив путнику зады да нужники. Савва Морозов прекрасно знал Трехгорку — Прохоровскую мануфактуру. Главный конкурент, как не знать. Заезжал и на чаек, и чтоб поругаться, если конкурент слишком поднимал цены, или, наоборот, в пику Морозовым сбивал. Фасадом фабрика гордо и нехудо узрилась на Москву — поставщики и оптовики должны уважать хозяина. А к железной дороге мало что склады — свалки, разная гнилая тара, отстойники красилен. Чисто торгашеское неряшество. Фабрикант Морозов выругался: «Тьфу, твою мать!.. Неужто и у меня в Орехове так?» Отворачиваясь от маячивших за окном помоек, он забывал, что к собственным фабрикам теперь не имеет никакого отношения. Этой забывчивости помогал и доктор-спутник, протягивая рюмку отнюдь не с коньяком.
— Прощание всегда тягостно. Испейте, Савва Тимофеевич.
Он начал привыкать к разной вонючей бурде, которой его уже давно пичкали. Замечал, что и в вино что‑то добавляют. Это дома, при жене. Здесь доктор не решился бы хитрованить, поскольку пили‑то они из одной бутылки. Даже «домашник» Гриневский услужливо компанию составлял. Успокаивал:
— Ничего, разные валерьяны и ландыши коньку не помешают. Чего задумчивы, Савва Тимофеевич? Виды пошли прекрасные.
Да, задворья фабрик исчезли. Красиво и широко мазнула по глазам Москва-река. Давно знакомые рощи, первая весенняя зелень, какие‑то хороводы, костры — они выехали вечерним поездом. Не купальские ли огни и пляски: за всей этой болезненной канителью они с календаря сбился. Екнуло на сердце: «Доведется ли еще когда?» Страшно было не только договаривать — думать об этом.
Он неотрывно смотрел в окно, даже в ночную сутемень. Вслед за Москвой-рекой остались позади Смоленск, Минск, Вильно. Уходила Россия куда‑то в далекое прошлое.
У него было отдельное, люксовское, купе. Доктора располагались в соседнем. Но все равно толкались у него. Особенно Гриневский. Ему ведь надо было возвращаться с докладом к Зинаиде Григорьевне. Что да как. Да как покакалось! И до такого ехидства доводил свои мысли. Гриневский тревожился:
— Скоро Варшава, мне возвращаться. Что я скажу Зинаиде Григорьевне?
— Скажи, дорогой, что я весел и здоров, чего же больше.
— Не спите совсем, Савва Тимофеевич. То у окна, то газеты.
— Да я газет‑то уже несколько месяцев не читал. Не ваши ли благие пожелания?
«Домашник» тем хорош, что в полном подчинении у хозяйки. Скажет хозяйка: не пущать к девкам — не пустит. Скажет: добавь того-сего к вину — добавит. Скажет: не давать ему проклятых газет — не даст, хотя это вроде бы и не докторское дело. Но газеты как с цепи сорвались: забастовки, забастовки, забастовки! Но в поезде Савву Тимофеевича никак нельзя было отвлечь от газет. Он опускал вагонную раму и кричал на перронах разносчикам:
— Тащи все до кучи!
В ужас приходил Гриневский, и сам просматривая газетную дребедень. Особенно, когда ругался его подопечный:
— Дьявол. прощелыга Амфи! Зря я не утопил тебя в Клязьме!
Домашний доктор знал много семейных секретов. Само собой, и про странную
студенческую дружбу с петербургским борзописцем, Амфитеатровым. Тот мстил за что- то Морозову и всласть изгалялся. Казалось бы, теперь‑то чего? Савва Морозов не у дел, просто больной, усталый человек. Частное лицо, борзописцам неинтересное. Ан нет! Всю подноготную на навозную улицу вывалил. Даже до Вильны шлепки грязи долетали. Хлестко писал суворинский борзописец:
«Говорят, нет бога! Бог есть, бог напоминает: аз воздам! Казначей партии большевиков, приснопамятный всем Савва Морозов, немало потрудился, чтоб расшатать устои Российской империи. Расшатал. да только собственную прогнившую утробу! Встревоженные непотребным расточительством родственники отстранили его от всяких дел и хотели было упрятать его в желтый дом, но благоразумно решили: он сам себя упрячет. Пущай, мол, едет за границу да лечит свое прогнившее нутро. От сумасшествия еще никто не излечивался, никто добром не кончал. Читатель, особенно если ты путешествуешь по заграницам: плюнь при встрече в это лицо!»
Да, помещена была даже фотография. Доктор Гриневский с тревогой наблюдал, как Савва Тимофеевич зрит ее уже добрый час подряд, словно себя не признавал. Зла он своему подопечному не желал, по-своему даже любил тароватого пациента; единственное, что хотелось, — без приключений сдать его Селивановскому и поскорее отбыть в Москву, с докладом Зинаиде Григорьевне. Да и матушке, матушке, досточтимой Марии Федоровне. Жизнь у домашних докторов такая — всем потрафляй. Он нежно и грустно обнялся со своим пациентом на варшавском перроне, но тот взял его под локоть и, под видом дорожного променада, отвел в сторону от Селивановского. Вопрос прямо ожег кнутом:
— Для меня не секрет, что вы связаны с жандармским управлением, но доктор Селивановский?
Вопрос был совершенно прямой и открытый. Но ответ не так прям и прост.
Гриневский несколько раз нервно затянулся сигарой, прежде чем собрался с духом.
— Не стану скрывать, мне приходилось отвечать на вопросы обер-полицеймейстера. как и на вопросы вашей обер-матушки. Что прикажете делать домашнему доктору? Не я же слежку за вами устанавливал — поверьте мне, Савва Тимофеевич.
— В этом верю. Но вы не ответили на мой вопрос. Ведь из всего сонма московских врачей именно вы выбрали Селивановского?
— Выбрали. Зинаида Григорьевна с вашей матушкой! Я же только санкционировал выбор. Повторю прежнее: что было делать домашнему доктору? И какое его право — допытываться: кто стоит за таким выбором?.. Однако ж второй звонок?
— Третий.
— Это еще раз подтверждает, что вы в здравом уме. Прощайте.
Савва Тимофеевич едва успел взобраться на подножку, да и то подталкиваемый Селивановским и кондуктором.
Он долго сидел молча, глядя, как проплывают пригороды Варшавы. Скоро Берлин. Город, который он прекрасно знал еще со студенческих времен. Да и после ведь частенько бывал. Берлин, как и Варшава, проходной город. Это дальше уже пути разветвляются: кому в Италию, кому во Францию, кому в Англию. А кому и в Швецию — стоит только через пролив переплыть. С чего уж это, но Зинаида Григорьевна не раз заводила речь о Швеции. Ей, видите ли, поместье там купить загорелось! Что, для времяпровождения дражайшего Саввы? Право, он сейчас ничему не удивлялся. Пока что от Берлина путь их лежал во Францию, в Ниццу.
Ах, Берлин, Берлин! Семь лет назад он так же вот ехал через его пригороды, направляясь в Чикаго на Международную выставку. Нельзя было упустить такой шанс — похвастаться русской мануфактурой. Прекрасно утерли нос извечным ткачам — англичанам. УНикольской мануфактуры как раз был столетний юбилей. Кстати! Товары были привезены самые первоклассные. Вместе с почетными дипломами, медалями, премиями фабрикант Савва Морозов получил и немало выгодных заказов. Поджимали англичан и французов, а больше кто? Американские газеты взахлеб писали о молодом русском фабриканте. Портреты, портреты, самые разные фотографии. И деловые, и семейные, с детьми и женушкой, — где‑то раскопали дошлые американцы. Перепало чести и отцу, Тимофею Саввичу. Вот портрета родоначальника, Саввы Васильевича, не было.
По рассказам внука, подкрепленным рассказами своего отца, американские художники сляпали такой портретище, что хоть сейчас в якутские каторжане записывай. Русский фабрикант не мог ведь толком объяснить — откуда у крепостного крестьянина взялись такие капиталы? Для деловых — слишком деловых! — американцев вопрос наиглавнейший. Не станешь же им вешать на уши россказни, которым и сам Савва Морозов не слишком- то доверял? Какие‑то разбойнички, какая‑то глиняная баклага с деньгами под мостом, какой‑то долго стоявший в придорожье темный дубовый крест? Пришлось сочинить сказочку про доброго помещика, мол, замаливая собственные грехи, отписал он свои капиталы своему же лучшему работнику. Ложь, да во спасение!