Юрий Гончаров
Целую ваши руки
Этого дома, где находилось наше рабочее общежитие, трехэтажного, невзрачного, из неоштукатуренного кирпича, какие торопливо, не заботясь о внешнем виде, тем более о красоте, строили в тридцатые годы, зачерненного копотью сгоревшего города, в багровых щербинах, как в ранах, от минных и снарядных осколков, с кусками стекла в заложенных кирпичами оконных проемах – чтобы хоть сколько-нибудь проникал внутрь дневной свет, – этого дома давно уже не существует. Его снесли вскоре после войны, в начале пятидесятых годов, расчищая кварталы от развалин и застраивая жилыми домами. Нет и завода, на котором я работал, его тоже перестроили весь, до основания, теперь он называется совсем по-другому и делает другую продукцию. Нет и тех людей, с которыми тогда столкнула меня судьба. Одни, кто, как и я, были молоды, живут в неизвестных мне местах, других – давно уже нет совсем. Теперь все это – только моя память…
– Марков, есть такой? – крикнул кто-то в дверь комнаты. – Его внизу спрашивают!
Кто мог меня спрашивать? Кто вообще мог знать, что я в городе, прийти сюда, в заводское общежитие, на дальнюю окраину, куда не ходят трамваи, куда можно добраться только пешком? Прошло всего с месяц, как я вернулся в свой город, худой, остриженный, хромающий, с палкой в руке, с тощим солдатским мешком за плечами, пропахший въедливым запахом госпитальных палат, определился на работу, и меня здесь поселили. Я еще не разыскал никого из своих товарищей и знакомых по улице и по школе, никого из жильцов дома, в котором мы жили до войны. Дом сгорел и высился черной коробкой, школа – Пятая, на скрещении Комиссаржевской и Фридриха Энгельса – сгорела тоже, город еще не наполнился людьми, был пустынен и глух. Если кто из знакомых и вернулся, то все ютились совсем по другим местам в блиндажах и землянках, оставшихся от фронта, полгода рассекавшего город на две части, в подвалах рухнувших зданий под нагромождениями кирпичных обломков и щебня, на лестничных клетках, кое-как, на скорую руку оборудованных под жилье.
Был седьмой час вечера. К восьми мне предстояло быть уже в цеху, принимать станок. Под потолком в голом патроне тускло, розовато светилась электрическая лампочка: общежитие питалось от заводской подстанции, и почти весь ток шел на станки; ночью из-за нехватки рабочих действовала только половина механизмов, и тогда свет разгорался ярче, можно было даже читать книжки с крупным «детским» шрифтом, – мы их выкапывали из-под золы и пепла в развалинах домов. На плите рядом с кастрюльками и котелками соседей по комнате кипел и мой котелок: полстакана пшена на полтора литра воды. Сегодня варево было сдобрено даже парой картошек: везли в какую-то столовую по улице и две картофелины скатились с саней, лежали в ледяных колеях. Возвращаясь в общежитие от хлебного ларька с восьмисотграммовым куском хлеба, суточным своим пайком, я приметил их еще издали и, волоча ногу, кинулся к ним бегом – точно кто-то мог меня опередить. Это же настоящее богатство – две крупные, в кулак величиной, картофелины! С пшеном – это полный котелок вкусного супа, на два раза – перед работой и после…
В коридорах общежития и особенно внизу, в вестибюле у входных дверей, было холодно, почти как на улице. Я накинул свою солдатскую шинель, выданную в госпитале при выписке – короткую, с прожженными, посеченными осколками полами: до меня она побывала уже не на одних плечах, не в одном бою, – и спустился по лестнице со второго этажа.
Электрическая лампочка в вестибюле над столиком вахтера тлела так же безжизненно-тускло, как и в нашей комнате, свет ее казался еще слабее из-за того, что помещение было просторным, а стены покрывала темная масляная краска. Я увидел стоящих в ожидании двух-трех парней в солдатской форме, в зимних шапках-ушанках. Может быть, меня разыскал кто-нибудь из моих товарищей по фронту или по госпиталю? Но лица парней были мне не знакомы, и мое появление ни у кого из них не вызвало никакого движения. Нет, они ждали не меня, это были обычные наши вечерние гости – солдаты из расположенного поблизости батальона выздоравливающих. По вечерам они всегда толклись у дверей общежития, в вестибюле: первый этаж занимали заводские девушки. С увольнительными в кармане они забирали своих подружек и шли прогуляться в город, в кино. Иные смывались из части самовольно, их не наказывали за это строго: ведь скоро парням опять предстоял фронт.
На последних ступенях лестницы я остановился. Верно, произошла ошибка: посланный вахтером случайно подвернувшийся жилец нашего общежития просто перепутал фамилии, нужен кто-то другой.
Но вахтер – инвалид с пустым правым рукавом ватной стеганки, засунутым под поясной ремень, – сказал:
– Это ты Марков? Тетушка вот к тебе.
Из-за солдат из полумрака вестибюля от входных дверей выступила пожилая, невысокого роста, грузная, нездоровой, отечной полноты женщина в вязаном платке и сильно поношенном пальто. Невзгоды военных лет превратили это пальто почти в ветошь. Его покрывали латки, явные следы многих починок; даже искусный портной вряд ли сумел бы выполнить их незаметней на такой изношенной одежде. У женщины было широкое, тоже отечное, отяжеленное водянистостью, обвисшее мешками, тускло-мучнистое лицо, наполненные влагой красноватые глаза.
Я никогда не видел этой женщины, внешность ее, лицо ни о чем мне не говорили, не вызывали никаких воспоминаний, и поэтому, шагнув к ней навстречу, я остановился в недоумении, пристально в нее вглядываясь, опять подумав, что, наверное, все-таки происходит недоразумение: да, я Марков, но не я нужен этой женщине, а кто-то другой.
Блестевшие наполнявшей их влагой, окруженные отечной припухлостью глаза женщины смотрели на меня тоже пристально. Кроме пристальности вглядывания, в них виделась глубокая, прочно укоренившаяся в душе женщины скорбь. Она смотрела из нее, как из иного больного смотрит мучающая его болезнь, медленно сводящая к концу последние жизненные силы.
Глаза женщины меня, однако, не поразили. Шла третья зима войны, вокруг было столько таких глаз, таких лиц! Такими были ленинградцы, потерявшие в блокаде всех своих близких, вывезенные полуживыми, едва-едва отзывающимися на окружающее, чуть-чуть ожившие, оттаявшие в тепле тыловых городов, но так и затаившие в себе, казалось, холод блокадных ленинградских зим, который уже не растопит до конца никакое тепло. Такими были лица солдатских вдов, получивших «похоронки», матерей, получивших такие же «похоронки» о своих сыновьях, иные – на двух, на трех, да еще и на мужа. Такие или подобные лица и глаза видели мы, солдаты, у немногих оставшихся в живых в деревнях и селах, на пути нашего наступления – на еще дымящихся пепелищах изб, среди еще не остывших трупов родных и односельчан, расстрелянных убегавшими немцами с мстительной жестокостью, по приказу оставлять позади себя только безлюдную пустыню. Такое застылое ледяное горе безмолвно кричало из глаз иных сирот, не малолеток, которым еще непонятна была постигшая их беда, а детей постарше, двенадцати – четырнадцати лет, чаще девочек, ибо даже в таком возрасте мальчишки все же уже мужчины, сознающие свой долг стойко держаться в любой беде.
Да, у женщины было одно из таких лиц, которых много стало вокруг, на которых война как бы записала своими видимыми всем письменами, что оставляет она в людских душах и сердцах, И все же угадывалось, что женщине выпало что-то совсем особое, намного превышающее то, что испытали другие, что она пережила такой надлом, после которого только лишь человек может продолжать существование, слабо, но еще дышать, двигаться, а все другое – не устояло бы, не выдержало, распалось бы в прах, даже если это само железо.
Женщина медленно подошла, и мы оказались друг против друга, в полутора шагах.
Нет, я никогда не видел ее прежде. Могло быть только одно – она мать кого-нибудь из моих школьных товарищей, погибшего на войне. И вот она узнала, что я вернулся, и пришла что-то спросить, сказать.
Но я не угадал.
– Алеша, ты меня, вероятно, совсем не помнишь… – произнесла женщина тихим, глуховатым голосом, продолжая в меня всматриваться, что-то, я видел это по ее глазам, во мне узнавая, сравнивая с тем, что хранилось у нее в памяти. – Ты видел меня совсем маленьким, лет шести. Вы шли с папой в фотографию, был день твоего рождения, ты был в матроске, в руке у тебя было яблоко, а я вас встретила, и мы стояли на улице, разговаривали с папой… Я шла с базара, у меня в кошелке сидела живая курица, и ты все смотрел на курицу, подставлял ей яблоко. Не помнишь? Я Александра Алексеевна Плотникова…
– Нет… – покачал я головой. Я ничего этого не помнил – ни того, как мы ходили в фотографию, ни встречи с этой женщиной, ни, курицы в ее кошелке. А фотография такая в нашем доме действительно была: мне шесть лет, я стою в матроске – и большое яблоко в руке…