— Григорий, — сказала громко Мария и остановилась, взглянув на серое, низко нависшее, безнадёжное небо. То самое небо — лазурное, золотое, сияющее небо их любви. Неужели тогда в самом деле не было дождей? Она пыталась вспомнить и не могла. И вдруг в памяти всплыли кусты малины, отяжелевшие и блестящие от дождевых капель, зашелестел быстрый дождик в ветвях яблони. Да, и тогда были дождливые дни, и всё же всё помнится в золоте и лазури, в обильном цвету, в ласковом тепле, в безмерно щедром солнце, любовном, сияющем, одаряющем…
Хлюпала грязь под ногами. Вороны снова поднялись тяжёлой стаей, как рваные лоскутья, несомые ветром, промелькнули в воздухе и опустились на землю.
И вдруг, среди этой утомительной серости, среди сонных, надоедливых, удручающих, выцветших красок, там, где небо походило на грязную дорогу, а дорога подымалась серым мокрым небом, в глаза бросилось красноватое зарево, словно луч солнца упал на низкие заросли.
Мария остановилась, а затем, не переводя дыхания, пошла в сторону от дороги, провалилась в канаву, скользя и падая в грязь. Она ухватилась руками за увядшую, мёртвую траву, пока не выбралась на другой край, где узкой полоской росли кусты красной вербы, гибкие, стройные прутья, нежные веточки, как туман, освещённый вечерней зарёй. Радостной Гришиной улыбкой, весёлым Гришиным взглядом расцветали красные веточки, струя вербы среди редкого сосняка. Мария вошла в мокрую чащу, она шла с распростёртыми руками. Устремлённые вверх побеги скользили под её руками, ласкали их своим прикосновением. Небольшие выпуклости на ветвях — зародыши будущих почек — задерживали капли сырости и стояли словно в утренней росе. Здесь, в зелёной вербной роще, среди шелеста узких листочков, в волнующемся море светлой, юной зелени, они впервые поцеловались. Она шла вперёд, мокрые ветки били её по лицу, она шла, как безумная, вдруг почувствовав, что нашла Гришу. Она прижимала к себе гибкие побеги, шептала прерывистые слова, захлёбывалась стонами, пока не упала на мокрую, раскисшую землю в страшном, сотрясающем всё тело рыдании, в безнадёжных слезах, в безграничной своей скорби, в несчастьи, валящемся на плечи, словно гора. Показалось, что стоит только крепко захотеть — и она умрёт здесь, в чаще красной вербы, которая когда-то сочувственно скрыла от прохожих чистый поцелуй, словно данный не губами, а самим сердцем в счастливый день любви, безвозвратно утерянный, разметённый военным вихрем, втоптанный в землю немецкими сапогами, разорванный в клочья немецким снарядом, пробитый насквозь немецкими пулями.
Она очнулась с ощущением грязи во рту. Смеркалось. Красные веточки погасли, их окутал сырой, туманный сумрак. Ещё раз умирал Гриша, бесповоротно, навсегда, навек. Мария поднялась, с трудом переставляя застывшие ноги. Машинально она стала отчищать от грязи пальто, но глина пристала рыжими полосками к ворсистому материалу, руки были в грязи. Она поплелась к станции. Ей показалось, что канава превратилась в глубокий непроходимый овраг. Она снова поскользнулась и упала. Ей пришлось пролежать несколько минут, чтобы собраться с силами и встать, хотя, в сущности, она сама не знала, зачем это делает и зачем снова идёт той же дорогой. Мрак притаился под соснами, мрак окутывал обезображенный скелет завода, который в сгущающихся сумерках ещё сильнее походил на допотопное животное.
Она шла с трудом, не глядя под ноги. Начал моросить пронизывающий дождь. Она ловила губами бьющие по лицу капли дождя и удивлялась их солоноватому вкусу. Из потрескавшихся губ сочилась кровь. Она взглянула на руки и увидела кровь на пораненных острыми осколками кирпича пальцах. Чья это кровь? Григория? Нет, не его, ведь не она перевязывала Гришу. И не только не она — никто не помогал ему, никто не спасал его, потому что спасения уже не было. Он умер не от ран, он «пал смертью храбрых»; да, так было написано. Он погиб сразу, на поле славы, за родину, за Сталина…
Но почему, когда об этом думаешь, в голову приходят знакомые слова, готовые формулы, сто раз читанные в газете? Видно, так оно и было, видно, в этих словах билось сердце, пульсировала живая кровь, а жизнь и силу этим словам давали все те, кто пал на поле славы за родину, за Сталина. Других слов не могло быть…
Она вдруг удивилась — о чём она думает, идя с похорон Гриши. Нет, это не она думала, это само думалось, будто помимо её участия.
На станции к ней присматривались с удивлением. Поезд должен был притти через час. Она уселась на единственной, расшатанной скамейке и терпеливо ждала, глядя в одну точку на полу. Воронцов выскочил из поезда, она сразу его заметила, больше никто не слез. Она позволила ввести себя в вагон, не заметив его, полного ужаса, взгляда.
— Мария, ты же совсем мокрая, у тебя руки в крови…
Она взглянула на свои руки. Потом на него. Оглянулась, не прислушивается ли кто-нибудь, но в вагоне был полумрак и все дремали. Она наклонилась к нему и, словно доверяя тайну, прошептала на ухо:
— Знаешь, Григорий на самом деле погиб…
Он взял её ледяную руку и, крепко сжав её, задержал в своей.
— Мария, Мария, неужели ты до сих пор…
Он не кончил. В его близоруких глазах она увидела испуг.
Она покачала головой. Она не сошла с ума. Только до сегодняшнего дня она всё ещё не знала. Не то чтобы она не верила. Но смысл извещения не дошёл до неё. И только теперь, в этом посёлке, который уже не существовал, среди этих уцелевших верб она похоронила Григория, поняла, что означают слова, которые она раньше сто раз читала невидящими глазами: «пал смертью храбрых».
Она неуверенно улыбалась, глядя во мрак за окном. Вагон грохотал и покачивался.
— Тебе телеграмма, — сказала Татьяна Петровна.
— Телеграмма? От кого?
— Я и не посмотрела. Она лежит у тебя на столе.
Мария неторопливо снимала перчатки, пальто. Непременно запрос о здоровьи кого-нибудь из пациентов и, верно, как назло, о ком-нибудь, кому очень плохо. Быть может, они — матери, жёны, сёстры — чувствуют на расстоянии сотен и тысяч километров, быть может, до них неизвестным путём доходит тревожный сигнал, весть о том, что тот, кого они любят, уходит, что в борьбе со смертью он побеждён.
Вот сама она ничего не чувствовала, не знала, пока не пришло извещение. Как же тут верить в предчувствия? Гриша был с нею, был постоянно, не покидал её ни на миг, она чувствовала его присутствие, слышала голос, видела улыбку. А между тем всё это оказалось неправдой — его уже не было в живых в то время, когда она была совершенно уверена…
Она развернула телеграмму, пробежала глазами два ряда букв, — узкие неровно наклеенные полоски, — и не поняла. Прочла ещё раз. По телу пробежал озноб, неудержимая дрожь.
— Хочешь чаю? — спросила мать из другой комнаты. Она не ответила. Она держала в руках телеграмму, невероятные слова, которые невозможно понять.
Стоптанные туфли Татьяны Петровны зашлёпали по комнате.
— Чего ты такая? Что за телеграмма?
Она взглянула на мать непонимающими глазами.
— От кого это опять? — ворчливо спросила старушка. Она не выносила всего, что могло играть какую-нибудь роль в жизни дочери и не относилась к Григорию. Она не терпела Воронцова, ворчала при каждом звонке, подозрительно поглядывала на каждое письмо.
— Телеграмма… Телеграмма…
Она ещё раз расправила смятую бумагу. И, заикаясь, ошибаясь, с паузами, прочла:
— «Григорий Иванович раненый в нашем госпитале Соня».
Старушка вырвала у неё из рук телеграмму. Ещё раз шёпотом прочла её и залилась слезами.
— Жив, жив, жив…
Она торопливо выбежала в другую комнату, не обращая внимания на дочь. Для неё воскресал Григорий, для неё он возвращался к жизни, сейчас это было её и только её дело. Было слышно, как она громко шептала молитву. Ну, конечно, первое, что она сочла нужным, это упасть на колени перед иконой и молиться.
Мария ещё раз прочла телеграмму. Соня с самого начала войны работала в далёком тыловом госпитале. Откуда же мог там взяться Гриша, ведь извещение пришло с фронта? Кроме подписи приятельницы, тут ничего невозможно было понять.
Она вынула из ящика извещение о смерти мужа и внимательно разглядела. Это вне всякого сомнения извещение о смерти. Не из какого-нибудь госпиталя, а из части, где служил Гриша. Как же так? Там-то ведь лучше знают, чем Соня… При чём же тут Соня?
Она сжала руками виски, смертельно боясь повторить, даже подумать слово, которое сказала мать: «жив». Потом окажется, обязательно должно оказаться, что это ошибка, какое-то нелепое недоразумение.
Татьяна Петровна вернулась в комнату. Лицо её сияло. Она изумлённо взглянула на дочь.
— Чего это ты? Стоит столбом и хоть бы что. Ведь Гриша-то жив!
— Не знаю, — с трудом прошептала Мария. — Ничего я не знаю.
— А телеграмма, телеграмма-то!