И снова Забельскому вспомнились дурацкие радостные возгласы у западных посольств — тогда, в сентябре тридцать девятого…
Кто из них хоть пальцем пошевелил в защиту Польши, попираемой сапогом захватчика? Кто принимал всерьез собственные обязательства и собственные договоры? Что было бы сейчас не только с нами, поляками, но и со всеми вами, если бы там, на востоке, не было страны, которую вы ненавидите, если бы не было людей, которых вы боитесь безудержным страхом своей мелкой, торгашеской душонки? Спешите же теперь, спешите, кричите о своих победах, занимайте города, где белым-бело от вывешенных флагов. Что бы вы ни делали, вам не успеть! Что бы вы ни делали, наша земля уже свободна от края и до края. Что бы вы ни делали, она стала такой, какой хотим ее видеть мы. Вам уже не захватить в руки концессии, не выжимать пот и кровь из работающего на вас польского раба. Где-где, а здесь вам не придется заводить ваши порядки! Не удастся сделать из Польши игрушку, мячик, перебрасываемый из рук в руки. И никогда не сделать вам из этой страны плацдарм для нападений на народ, который ценой своей крови вызволил нас из рук врага.
Взвилась ракета и меркнущей дугой упала вниз, рассыпалась белыми искрами, которые тотчас, как вода в песок, впитались в мрак. И этому свету, внезапно вспыхнувшему во мраке, капитан Забельский доверил свои самые заветные мысли:
«Я выполнил свою присягу».
Как сейчас, помнится и этот день, когда они присягали, и вся злоба, весь гнев, которым горело тогда его сердце. Ведь он в сущности и не понимал тогда, что такое эта присяга. Не понимал, что ее можно было приносить в радостном порыве, с окрыляющим счастьем в сердце, с высоким сердечным подъемом, что уже тогда можно было чувствовать то, что чувствует он сейчас. Кому назло приносил он тогда эту присягу? Этим призракам, которые, кажется, и по сей день влачат еще существование в Лондоне, потеряв уже малейшую краску жизни, призракам, уже только смешным и жалким в своей кичливой спеси… Кому хотел он поступить назло? Дезертирам, не стоящим плевка? Изменникам, лакеям иностранцев? Или же самим этим иностранцам, которые годами умели равнодушно смотреть, как гибнет, обливается кровью, пропадает пропадом весь мир, и зашевелились лишь тогда, когда перепугались, как бы не ускользнула из их рук добыча.
Пришло время, когда и ему, Забельскому, можно подвести некоторые итоги. И это неплохие итоги.
«Из-за чего же я так мучился, так терзал себя тогда, в госпитале? Оказывается, есть вина, которую можно искупить кровью».
Крови вытекло из него немало, начиная с битвы под Ленино. И он теперь не глупый, как сапог, франтоватый поручик Забельский и не призрак Новацкого, а капитан польского войска Забельский. Он получил не просто звездочки на погонах, а нечто гораздо большее: это отметка долгого, кровавого пути до Польши, сквозь всю Польшу и сюда, на Одер, к новой польской границе, возвращенной Польше через сотни лет.
И вдруг ему стало жутко. С чего он сейчас погрузился в воспоминания? Солдаты говорят, что перед боем не надо вспоминать прошлую жизнь, — это дурное предзнаменование.
Он усмехнулся. Какие дурные предзнаменования могут быть здесь, на реке Одер, в час великих свершений? Видно, суеверными бывают не одни старые бабы…
Так уж сложились обстоятельства, что за эти два года ему приходилось много раз вспоминать свою жизнь, чтобы как-то разобраться в ней. Но это — в последний раз. Все уже ясно. Все, что было, должно было быть. Одно лишь хотелось вычеркнуть из жизни, сделать небывшим — смерть того крестьянина в Полесье и пожары подожженных им украинских деревень. Но больше — ничего, ничего! Именно этим путем надо было идти поручику Забельскому, чтобы прийти сюда, на берег Одера, таким человеком, каким он стал теперь.
Невыясненными в его жизни остались только отношения с Ядвигой. Минутами она была так близка, что, казалось, не о чем и говорить, не о чем спрашивать, все попятно само собой. Но приходили другие мгновения — и ома ускользала от него, далекая, недоступная. «Это ничего, — утешал он себя. — Ведь еще война. После войны все выяснится и, в зависимости от этого, так или иначе сложится жизнь».
Сердце его дрогнуло. Подумать только! Он собственными глазами видит, как заканчивается война, как она умирает в жестоких предсмертных судорогах. Пусть защищаются гитлеровцы, как хотят, пусть палят из всех орудий, все равно — им конец. И вовсе не потому, что там, на западе, сдаются без выстрела дивизии и падают на колени города. Нет — потому, что отсюда, с востока, обливаясь кровью, напирает советский солдат. И бок о бок с ним, в братстве оружия, как было сказано в присяге над Окой, идет польский солдат, пробиваясь сквозь стену врагов к новой польской границе.
И к чему ему вспомнились его личные дела? Это еще успеется после войны. О чем это он раньше думал? Ах да, старался вспомнить какие-то факты из школьного учебника истории.
«Забельский, история — это учитель жизни, — слышатся ему слова его старого учителя, — а ты опять не приготовил урока».
Думал ли этот старый сухарь, что придет время, когда ленивый ученик Забельский сам вместе с другими будет создавать историю, будет писать ее своей кровью, завоевывать собственными руками! И это не будет история минувших веков, а новая, пульсирующая, как сердце, живая, близкая, не загроможденная анекдотами из жизни королей, история свободного народа. Нет, старик и не подозревал, что учителем жизни может быть лишь история, которую сам переживаешь, в которой сам принимаешь участие не как зритель, а как творец.
— Ну и палят, сволочи! — флегматично сказал Вонсик, отирая рукавом вспотевшее лицо.
— Все равно не поможет, — пробормотал Стефек.
— И верно, что не поможет. Напоследок весь порох израсходовать хотят, что ли?
Левый берег гремел от выстрелов. По нему пробегали змейки огня. Как неприступный, грозный вал, дымились позиции на левом берегу.
— До этого ихнего Берлина — сколько еще осталось?
— До Берлина? Сто километров.
— С гаком.
— А то и без гака… Эх, там у них уж небось поджилки трясутся, ох и трясутся!
— Неизвестно еще, кто первый туда войдет — мы или союзники? — вмешался молодой солдат, возясь над ящиком со снарядами.
— Как бы не так! Так мы им и дали войти первыми… Пораньше надо было начинать. Всю работу советские сделали, а теперь они на готовенькое влезут в Берлин!
— А все же, как говорится, союзники, — упирался тот.
Вонсик выпрямился:
— Плевать мне на то, как оно там говорится!.. Давно ли ты в армии, сопляк?
— Уже четыре месяца.
— Уже четыре месяца, — передразнил Вонсик. — Повоевал бы ты, как, к примеру сказать, мы с гражданином поручиком, знал бы, какие такие они союзники… Верно я говорю?
Стефек не ответил. Разговор как-то не доходил до его сознания. Кажется, уже пора бы привыкнуть, но нет, он волнуется. Всякий раз перед боем его нервы напрягались до крайности в нетерпеливом ожидании. Он торопливо проверял в уме: всё ли на батарее в порядке? Эта мысль — всё ли в порядке? — назойливо вертелась в голове. Все уже было проверено десятки раз, но легче станет лишь тогда, когда будет получен приказ, когда первый снаряд метко накроет цель, когда следующие снаряды подавят огневые точки на той стороне, когда он ощутит, что его батарея — это четко действующее звено в цепи других батарей, непосредственно прикрывающих переправу.
Противоположный берег извергал огонь. Нелегкая будет переправа, что и говорить! Хотелось бы поскорей очутиться на той стороне. Но им придется переправляться последними, когда части уже завяжут бой на захваченном плацдарме и артиллерийский огонь прекратится, чтобы не поражать своих. Артиллеристы начнут переправу, когда первые этапы боя уже будут закончены, — да и то, если выдержит мост и не придется еще дожидаться, пока саперы наведут новый… Стефек позавидовал пехотинцам, которым достаточно какой-нибудь доски, охапки хвороста, наскоро сколоченного плотика.
И вдруг Стефек вспомнил: на той стороне уже не Польша. Вон там, неподалеку, протекает река Одер — новая польская граница. На том берегу начинается чужая земля.
Он это знал давно, но только сейчас он почувствовал так живо. И еще живее, чем раньше, ему подумалось: вот если бы увидеть теперь капитана Скворцова и сказать ему… Где находится капитан Скворцов? Почему за столько лет он никогда не встретил его фамилии? Он ведь столько раз спрашивал о нем! И никто не мог ничего ответить. А хотелось бы отрапортовать капитану так, как рапортовал там, на аэродроме, что машина готова к вылету, — отрапортовать, что он дошел до польской границы. Что прошел с боями всю польскую землю, что капитан может не стыдиться за своего бывшего солдата. Есть уже у Стефека и благодарности в приказах. И ордена. И повышения в звании. Но больше всего ему хочется, чтобы капитан Скворцов положил ему руку на плечо и со своей милой улыбкой, весело светящейся в глазах, сказал, как часто говаривал прежде: «Молодец, Степа…»