ее из камеры брали частенько на уборку, мытье полов. Возвращаясь, она приносила с собою то хлеба, то баланды. Нельзя было этим насытиться. Протянуть можно. Мы тянули.
Само собой получилось: когда уходила Катя, я оставалась с детьми. Татьянку брала на руки. Толик пристраивался рядом.
Я рассказывала им сказки, какие помнила.
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом…
Что уж там понимала Татьянка, не знаю. Но слушала. Слушала неотрывно, глядя мне прямо в рот темными круглыми глазенками. И лишь иногда спрашивала:
— А де моя мама?
О чем бы я ни рассказывала: о Сером волке, о Бабе-Яге, вопрос этот, как рефрен, звучал ко всему:
— А де моя мама?!
Толик же о маме не спрашивал. Ожидал молча.
Сказки он тоже слушал охотно. Ему нравилось, что сказки в стихах. Стихи он запоминал быстро. Однако больше стихов любил песни. Одну особенно.
— Знаешь эту? — спрашивал он меня. И, услышав, что «эту» не знаю, напевал мне тихонько:
В темной роще густой
Партизан молодой
Притаился в глубокой засаде…
Чудесный он был мальчишка. Крепенький, несмотря на тюрьму, на лишения. Широкогрудый. И — мужественный. Правда! Совсем ведь малый еще, а уже угадывался в нем будущий человек.
Очень я привязалась к ним в тюрьме: к Татьянке, к Толику, к Кате.
Катя была участливая. Умела ободрить, разговорить. Знала много всяких примет. И по ее приметам так всегда выходило, что будет нам хорошо.
Мы охотно верили этому. Мы хотели этому верить. Но «хорошо» нам не было — наоборот. Все чаще и чаще подгоняли ночами к дверям тюрьмы душегубку.
Окна нашей камеры выходили во двор. Нам было слышно, как она подъезжает, как выводят, как втискивают в нее людей.
Однажды ночью открыли и нашу камеру.
В коридоре полицейские, начальник тюрьмы. Переводчик читает список. Кто в списке, должен отойти влево.
Потом мы слышали, как тех, кто отошел влево, вели по лестнице. И как отъезжала душегубка…
На следующую ночь повторилось снова: открыли камеру. Переводчик читает список. Слышу, называют мою фамилию. Мне — налево. Потом Катину. Кате тоже налево.
Душегубку обычно подкатывали к дверям тюрьмы. Когда мы спустились вниз, то увидели: двери во двор открыты — душегубки нет.
Вывели нас, построили. А за нами ведут и ведут людей…
Выводили до самого рассвета: строили, считали, пересчитывали. Наконец погрузили в закрытые машины. Привезли на станцию. Прямо из машин по деревянным настилам загнали в товарные вагоны. Закрыли двери. Задвинули засовы. Состав тронулся.
А Красная Армия уже шла по белорусской земле.
О житье в Освенциме рассказывать я не буду — это совсем особый рассказ.
Скажу только вот о чем: случилось так, что незадолго до ликвидации лагеря подругам моим удалось устроить меня «под крышу» — уборщицей в тот барак, где содержались дети — Катины в том числе.
В этот барак я попала после лагерной больницы — ревира. Но о ревире все-таки расскажу.
Поначалу мы с Катей старались не разлучаться. Нам удавалось это — нас посылали в одни и те же рабочие команды. Команды доставались тяжелые: собирали трупы на лагерной территории. Мостили дорогу, осушали болото. Зиму кое-как протянули. Весною я заболела — в марте. Первое время Катя и другие девчата таскали меня на работу под руки. Прятали. Только б мне не попасть в ревир. Мы уже знали: редко кто возвращается оттуда.
А мне становилось хуже и хуже. И вот наступил такой день, когда я ни ходить, ни стоять сама не могла. Оставят одну — падаю.
Дольше тянуть уже было нельзя. Если бы шеф команды, немец, заметил это — заметил, что я, прислоненная к земляной стене, сижу в мокрой глине на дне канавы, — он натравил бы собаку на меня. Забил, затоптал бы меня сапогами — такое уже бывало на наших глазах.
Понимая, что мне все равно погибель, девушки под руки повели меня в лагерную больницу.
— Умирать, так хотя бы под крышей, — сказала Катя, думая, что я не услышу. Я услышала. Но мне было все равно.
Меня нестерпимо ломало всю от головы до пят. Меня трясло, сводило от холода так, что даже глаза не видели.
Больше я не могла выносить этого. Если от этого могла избавить лишь смерть — пусть смерть! Так мне тогда казалось.
Все дальнейшее видится мне нереальным, призрачным. Выступающие из полумрака лица, тени на потолке. Мне все время казалось, что я лечу куда-то. Одну, в густой темноте, меня несет парашют. Стреляют. Подо мною стоны и крики.
Однажды, очнувшись, я увидела, что лежу на втором ярусе трехэтажных нар (второй ярус повсюду считался «барским»). Лежу вдвоем, а не вчетвером, как другие: это тоже считалось «по-барски». А рядом со мною лежит девушка.
Заметив, что я очнулась, она приподнялась. И я разглядела, что она славненькая. Темные волосы ее уже начали отрастать и стояли ежиком. А пухлые губы были чуть вывернуты. Взглянув на меня в упор, она спросила:
— Так ты, говоришь, москвичка?
Я не ответила. Я еще только начинала соображать, что со мною, где нахожусь. И никак не могла понять: почему она говорит, что я москвичка. Я-то старалась позабыть об этом. С момента ареста… Вернее, с момента приземления на белорусской земле.
«Так ты, говоришь, москвичка?..» Кому это я говорила? И когда?
А она настаивала:
— Ну, москвичка, скажи-ка: на какой улице находится зал Чайковского? — Я молчала. — Не знаешь? — И мгновенно, вытащив из-под тюфяка деревянную колодку, она трахнула меня ею по голове.
Я куда-то проваливаюсь. Хочу крикнуть! Не в силах крикнуть…
И снова я открываю глаза. И снова вижу устремленный на себя взгляд. Эта девчонка подстерегает меня.
— Ну, может, ты скажешь, как проехать в Колонный зал?! Ах, не знаешь и этого? — И снова — колодкой по голове.
Что это — бред? Галлюцинация?
И снова я открываю глаза. Открываю осторожно, с опаской. Девчонки уже не видно. Надо мною молодое лицо и совершенно седые волосы. Вижу белый медицинский халат. Чувствую холодящее прикосновение стетоскопа к груди. Слышу сказанное по-польски: «Будет жить».
Дни проходят. Проходят ночи. Сколько их? Я не знаю. Чьи-то руки осторожно переворачивают меня. Чей-то голос говорит сокрушенно: «Куда колоть-то? Уколоть некуда. Тела на ней ни граммочка».
Кто-то укрывает меня. Подносит кружку с кисловатым питьем к губам. Спрашивает: