Мы уже спустились на лифте, она хватилась, что забыла деньги, и, вручив мне авоську с продуктами, убежала назад в секретариат.
Я поджидала у подъезда идущую от другой двери Ольгу Михайловну. Она шагает неожиданно для меня энергично, прямо, совсем не ветхая, какой кажется в редакции.
Мы сказали друг другу о том, что жить невозможно от всего этого.
– Откуда такой садизм? Это все… Ведь это фашизм, – твердо сказала она. И с болью: – Как же так? Ведь все, за что боролись, отдавали жизнь…
Она стояла прямая, в суконном черном, скромнейшем, бессменном жакете, который в редакции не осмеливается снять, невзирая на нестерпимую жару, разве только накинуть на плечи. И вдруг я увидела в этом затюканном жизнью Акакии Акакиевиче нравственные силы, которые могли бы в других условиях еще проявиться, послужить.
– Как же быть? – спрашивала она. – Ведь остались еще его люди. Что же нужно делать, чтобы они не могли делать всего этого?
«Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента», – записал Юрий Олеша в книге «Ни дня без строчки».
Мне передали, что Казакевич разыскивает меня и просит приехать к нему в Переделкино. Я долго искала дачу в незнакомой мне тогда местности и, окончательно продрогнув в здешней октябрьской сырости, наконец постучалась к нему. За порогом обдало печным теплом и домашним варевом. Казакевич молча поздоровался крепким пожатием руки. Был он в легкой белой рубашке навыпуск, с распахнутым воротом, возмужавший за годы, что я его не видела вот так близко. По коридору, чуть левее, в раскрытой настежь двери видна была грузная пожилая женщина в фартуке, хлопотавшая у плиты, должно быть, домработница. А чуть ближе от порога справа – комната Казакевича. Железная кровать, застеленная байковым одеялом, и поверх него у изголовья большая подушка в белой наволочке. Стол и стул. На столе вразброс и в стопке – исписанные листы, блокнот. Что еще и было ли, не помню, наверное – книга.
Казакевич сидел на кровати, слегка привалясь к подушке. Я – на стуле у стола.
– Ну что ж, – сказал, – берем вашу повесть.
Кажется, последовали какие-то замечания и просьба учесть их. Я была глуха. В голове стучало: «берем вашу повесть». Это значило: берем в ближайший, третий выпуск альманаха «Литературная Москва».
Надо знать, каким событием литературной жизни было появление этого альманаха. Это был прорыв в иное, в новое существование достоинства, чести литературы. Впервые группа известных и надежных писателей, объединившись, решила выпускать сборник на общественных началах. Среди журналов-«бюджетников», как сказали бы сейчас, с их неизбежно номенклатурными главными редакторами и замами, появился независимый первопроходчик – «литературно-художественный сборник московских писателей» «под редакцией» и далее по алфавиту: Алигер, Бек, Березко, Каверин, Казакевич, Котов, Паустовский, Рудный, Тендряков. И нет главного редактора. Хотя он есть. Сборник возглавлял тот, «который всегда на высоте ума, образования, темперамента», но затесался среди остальных по алфавиту. И как ни настаивали соответствующие инстанции, чтобы имя Главного было обозначено и чтоб оклад ему шел, Казакевич – наотрез. Не дал себя подмять курирующим печатную продукцию органам. Так и шествовал покуда что альманах, скромно называвшийся «сборником» в своей групповой сплоченности, которой, казалось, удастся защитить необычное издание.
И в таком альманахе появится моя повесть. С ней, признаюсь, я связывала надежды на литературный успех. И вот он – тут как тут. Господи, да ведь еще и гонорар.
А началось все с того дня, как позвонила Маргарита Алигер – мы не были знакомы – с просьбой передать для «Литературной Москвы» мою повесть. О ней она услышала от Капусто, от верного моего друга Юли Капусто. Но повесть не была закончена, не перепечатывалась начисто и вообще рыхла, нужна еще работа. Тогда Алигер настояла на том, чтобы я прочитала ей несколько глав, которые полагаю готовыми.
С тем я пришла к ней. Алигер, маленькая, закрытая, лицом некрасивая, но фигура изящная, хрупкая, в подчеркнуто облегающем элегантном черном платье, схваченном вдоль стройной спины пуговицами. Должно быть, вернулась с выступления.
Мы сидели друг против друга. Я читала, Алигер слушала с невероятным упорством, выносливостью, с лицом замкнутым, сухим. Когда не уловить, впрок ли читаешь. И ни слова не вымолвила об услышанном. Все по-деловому, суховато, без всякого там расслабляющего чаепития. Сказала тусклым с поскрипыванием голосом: «Нам нужна проза». И условилась со мной, что, окончив повесть, передам ей. Так оно и было. А уж от нее повесть перешла к Казакевичу.
В тот день, когда я побывала у него, Казакевич был в хорошем настроении. Возможно, с утра успешно поработалось и был расположен просто поболтать. Оживленно рассказал кое-какие литературные байки, развеселившие его самого. Но я не была находчивым, непринужденно заражающимся собеседником. К тому же тушевалась под его внимательным, с наклоном головы, взглядом сквозь очки. Ну конечно же хотелось нравиться. А я все еще не согрелась, и лицо мое наверняка сизое. И вообще-то очень хотелось горячего чая.
Но Казакевич, как видно, не прочь был растравить меня на разговор. С лукавым простодушием азартно поддел, рассказав, как приятель, сильно мной задетый, упрашивал его не поддерживать меня, и выжидал, что я скажу на это. Мне было что сказать, но досадно, что Казакевич затеял этот разговор. Я отмолчалась. Спросила:
– И что же вы?
– Как видите.
Он продолжал подшучивать над тем своим приятелем и изображал, как тот важно признается, мол, за его женой нужен глаз да глаз. Это почему-то особенно забавляло Казакевича, он повторял, смеясь: «глаз да глаз».
Оживленный, он был грубовато артистичен. А замолкал и становился похож на ученого: этот гладкий, высокий лоб, умное, интеллигентное лицо, очки в темной оправе. А где-то на донышке глаз за стеклами что-то грустное – не растворившийся в жизнелюбии Казакевича исконный, генетический фон. И фотографии в книге о Казакевиче подтверждают то давнее мое восприятие. Глаза грустные в разные времена жизни.
Он заговорил о повести, прочно сел, упираясь ладонями в кровать. Подробно разобрал один эпизод. Похвалил.
– Но вот еще что. Вашего парторга нужно заменить на профорга.
Я не сразу поняла, что это всерьез.
– Повесть мало что потеряет, но это нужно.
В этой повести был эпизод: парторг предприятия внезапно подкошенно влюбился, чего при его сухости, жесткости никак нельзя было ожидать. Будучи женатым, тотчас попал под удар и тех, на кого еще недавно беспощадно обрушивался за «моральный проступок». И под удар партийных инстанций. Какой уж тут профорг.
Мы натянуто молчали. Я, конечно, понимала, не с неба свалилась, хотя речи у нас об этом не было: на «Литературную Москву» навалились, подбираются прикрыть, и рискованно альманаху подставиться с «нетипичным» парторгом в «нетипичной ситуации». Не стерпят.
Сейчас даже тошно писать о том, что тогда, в 1957-м, альманаху приходилось взвешивать, отстаивая свое существование. Но иногда, может, и стоит вспомнить, в каких тисках было писательское дело [21] .
Потихоньку смеркалось, ранний вечер вползал в комнату. Казакевич поднялся, включил свет, вернулся на прежнее место. От электричества все стало резче, явственнее. Ему не доставляло удовольствия меня уговаривать, он все же продолжил. Я не могла согласиться.
Профорг – совсем другая фигура, не состыкуются сцены, неестественна вся ситуация.
Казакевич остановился. Не знаю, что подумал про себя. Вслух сказал едко:
– Значит, вам не нужны деньги.
Я сошла с крыльца, мало что различая со света. Глухо вокруг – дачный сезон давно кончился, все повыехали.
Немного прошла, оглянулась. Ярко горело окно Казакевича – одно на всю округу. Прочие дома отступили от него во мрак. Поежишься: как одиноко тут Казакевичу. Не знала, что напротив дача Маргариты Алигер, преданно влюбленной в него. Связанная с Москвой дочками-школьницами, она все чаще вырывалась сюда, и все чаще вспыхивали окна ее уютной дачи. А немного подальше жил безвыездно круглый год Каверин, горячо расположенный к Казакевичу и тоже соратник по альманаху. Здесь-то и вершилось это литературное дело.
Я шла на ближайшую станцию, Мичуринец, лесом, опасаясь сбиться с тропинки. Шорохи, скрип сухих сучьев, покачивание ткнувшей меня в плечо ветки, растерявшей листья, и опять – шорохи, шевеление, перешептывание – какой-то тихий, тревожный сговор в лесу. С прижатой к боку рукописью, с теребящей душу досадой я спешила на станцию, на огни полупустой электрички, в многолюдье метро.
«Единственный благородный литературный орган в это пошлое страшное время под угрозой закрытия», – запишет в дневнике К. Чуковский.
Третий сборник не вышел. Альманах «Литературная Москва» запрещен.
Известие о том, что смертельно болен Казакевич, ударило меня. Когда в редакции «Нового мира» появлялась Маргарита Алигер, преданный друг его, это означало, что Казакевичу хуже и нужно лекарство, которого не бывает в продаже, нужен консилиум или снова больница. Алигер скрывалась за дверью кабинета Твардовского. Только он где-то там на самом «верху», хотя немало сил стоили ему эти контакты, мог своим именем добиться для больного невозможного. За этим она приходила. Заслышав в холле ее голос, я остро проникалась состоянием Казакевича, при всех физических муках страдавшего больше всего от того, что подступавшая смерть рушит открывшийся ему огромный замысел.
За несколько дней до конца он говорил Твардовскому: «Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха, – хочу писать, – ужасно это проговаривание всего в голове вхолостую…»