— Запомните на всю свою дальнейшую жизнь: для сдачи экзамена еще успешнее курсанту, как и студенту, всегда не хватает только одного дня.
И кивком отпустил их. Они ушли, конечно, не проронив в ответ и слова. Зато как раскричались в кубриках! Не тогда ли и было пущено кем-то: «Начальство для того и выдумано, чтобы курсант за все годы учебы ни разу свободно не вздохнул»?
Между прочим, тот экзамен они сдали, как обычно, успешно. Почему? Ведь времени на подготовку к нему оставалось, действительно, всего ничего? Видимо, в каждом человеке есть какие-то скрытые даже от него резервы, которые помимо его воли и бросаются в бой в самый критический момент. Это так же верно, как и то, что у каждого матроса за время его службы на корабле наверняка были и тяжелые, неприятные минуты, когда он, как говорится, был готов завопить в полный голос: «Мама!» Почему же сейчас вспоминается только хорошее? Почему сейчас даже о самом трудном моменте из прошлой жизни вспоминается прежде всего с юморком?
На эти вопросы Максим не успел найти ответов, ход его мыслей прервал звонкий голос Одуванчика:
— Братва, а что, если мы сейчас накатаем письмище? Самому товарищу Сталину? Так и так, мод, товарищ Сталин, мы, моряки-балтийцы, оказавшиеся на сухопутье, просим вернуть нас на родные корабли?
Его предложение встретили долгим молчанием раздумья. Потом мичман Мехоношин осуждающе заметил:
— Понимаешь, мне тон твоего письма не нравится. Будто на законном основании ты с сухопутного фронта дезертировать вознамерился.
— Ты что, очумел? — обиделся Одуванчик.
Мичман не успел ответить: теперь реплики — краткие и пространные, спокойные, дружеские и злые, ядовитые — посыпались отовсюду. Разные по тону были они, но суть всех сводилась к одному: матроса ничем не напугаешь, он, если Родине надо, через что угодно прорвется! А отсюда и писать то письмо надо примерно так:
«Мы, моряки, сейчас воюем на сухопутье, сейчас мы грудью своей защищаем Ленинград. Мы и впредь будем насмерть стоять на тех рубежах, какие нам укажут командиры.
Но все равно просим учесть наше желание: когда можно будет, дать нам возможность воевать на кораблях».
Сочиняли это письмо коллективно, ожесточенно споря из-за каждого слова, и лишь потом спросили у лейтенанта:
— Ну как, подходяще?
— Толково написано, — искренне ответил тот. — Только нужно ли сразу в Москву обращаться? Может быть, лучше по команде пойти?
— Если с командира роты начнем, то лишь к морковкину заговенью своего добьемся, — негодующе фыркнул Одуванчик.
— Я имел в виду не командира роты, батальона или даже бригады: они не в силах решить этот вопрос. Мне кажется, письмо надо адресовать товарищу Жданову. Что ни говорите, а сейчас наша судьба во многом и прежде всего от его мнения зависит.
Возражающих не нашлось, и письмо, внеся исправления, аккуратно переписали. И тут снова заспорили. Одни доказывали, что под письмом нужно просто поставить: «Моряки-балтийцы», а другие требовали, чтобы обязательно стояла фамилия каждого.
Спор решать выпало опять лейтенанту:
— Я бы обязательно поставил свою фамилию. Без фамилий ваше письмо на анонимку смахивает.
— Почему это — ваше письмо? Или вы его подписывать не будете? — вцепился Одуванчик.
Максим только глянул на него, осуждая за поспешность вывода, взял ручку и чуть ниже текста письма вывел свое звание, фамилию, имя и отчество.
Максим подписал письмо первым и вроде бы без малейших колебаний. На самом же деле ему очень не хотелось это делать. И только потому, что упорно казалось: его невольная задержка в пути, когда он со стажировки был отозван в Ленинград, его кратковременное пребывание на территории, занятой врагом, командованию бригады крепко запали в память, вызвали, может быть, и незначительные, но сомнения в искренности его патриотизма. Что заставляло так думать? Вот уже почти два месяца он командует взводом (вроде бы не хуже других), во многих боях участвовал, не прячась за спины матросов, но еще ни разу командованием батальона не была произнесена его фамилия, хотя бы даже в таком сочетании: «Взвод лейтенанта Малых»; его взвод — единственный в батальоне! — именовался исключительно по тактическому номеру. О чем это говорит?
Ладно, допустим, один этот факт еще не доказательство. Тогда позвольте спросить: а почему командир роты, как только фашисты начинают активничать, немедленно звонит к нему, спрашивает, не нужна ли ему помощь? Таким тоном спрашивает, будто у него в резерве не пять связных, а минимум батальон, который изнывает от безделья!
Если он, Максим, пользуется полным доверием командования, то почему все его ходатайства о награждении матросов остаются без ответа? Нет, не обязательно положительного, а самого простого. Допустим: «Сообщаем, что матрос такой-то за подвиг, совершенный им, будет отмечен несколько позднее».
Да что там говорить про правительственные награды, если за все время кровавых боев ни один из его матросов не получил самой обыкновенной благодарности хотя бы от командира роты!
Как ошибочно считал Максим, все это было свидетельством того, что к нему все еще присматривались, все еще особо придирчиво оценивали каждое его действие, каждое слово.
Долгущими осенними днями, когда фашисты, прячась от нудного и холодного дождя, отсиживались по своим землянкам, безжалостно терзая губные гармошки, аккордеоны и патефоны, он не раз подумал о том, что его проверка в Особом отделе так быстро и успешно завершилась лишь потому, что перешли они фронт в полосе обороны именно этой бригады морской пехоты, где каждый командир взвода — недавний однокашник по училищу; все они, конечно, сразу же и опознали, и аттестовали его с самой лучшей стороны.
А если ему, лейтенанту, нет полного доверия, то не повредит ли матросам то, что он тоже подписал письмо? Да еще первым? Не посчитают ли это сговором, не решат ли, что письмо родилось в результате подсказки его, лейтенанта Малых, и преследует лишь одну цель: прячась за просьбу дать матросам возможность воевать на кораблях, посеять среди них недовольство своим сегодняшним положением? Не ударит ли кому в голову, что это письмо породит ослабление боеспособности взвода?
Своими сомнениями он не имел права делиться с матросами, поэтому внешне решительно и поставил свою подпись под письмом.
Письмо унесла Рита, которая по делам службы довольно часто бывала в Ленинграде. Унесла прямо в Смольный. Значит, сейчас оно уже изучается, если не самим товарищем Ждановым, то кем-то другим, пользующимся его доверием.
А пока для него, лейтенанта Малых, дни шли однообразно, серой и тревожной чередой. Норму на патроны еще не ввели, но до сих пор не отменили и ограничения на снаряды; теперь наши пушки больше молчали. Случалось, иная батарея неделю молчала, словно и не было ее здесь вовсе, чтобы вдруг, когда фашисты, окончательно обнаглев, начинали позади своих окопов бродить почти толпами, обрушивать на них несколько яростных залпов. И вновь замолкала надолго.
А в городе, как рассказывала Рита, блокада еще чувствительнее: уже не спешат, еле бредут по улицам люди — усохшие и постаревшие за эти почти два месяца блокады.
Да, уже почти два месяца Ленинград в блокаде. И сколько еще будет продолжаться она?..
Сегодня на промерзшую землю — наконец-то! — лег снег. Не однодневкой-гастролером, а хозяином до весны. Сразу светлее стало вокруг. И трупы, которые костенели на ничьей земле, теперь не так мозолят глаза, не порождают непотребных мыслей о быстротечности жизни человека.
Снег хорош еще и тем, что на нем пока каждый след отчетливо виден. Значит, наблюдатели сразу заметят и доложат, если фашисты сползают на ничью землю.
Ничего веселого, радостного не было в мыслях лейтенанта Малых за эти долгие, однообразные дни. И вдруг телефонный звонок из штаба батальона:
— Малых? К тебе вышел комиссар. Понял? Комиссар бригады! Встреть, как полагается.
Встреть, как полагается… В доброе, мирное время он, лейтенант Малых, объявил бы сейчас аврал, потом приказал бы матросам переодеться в то, что поновее. А сейчас он только и сказал никому конкретно:
— Из землянки не отлучаться. Полковой комиссар вот-вот будет.
Сказал это спокойно, вроде бы даже равнодушно, а у самого сердце екало, подсказывало: «Наверняка по поводу того нашего письма…»
Объявил матросам о скором появлении начальства — те по привычке, оставшейся от прошлых лет службы, как и чем могли, привели еще в больший порядок землянку и себя, подбросили в печурку щепочек. На этом все приготовления и закончились. А лейтенант вышел из землянки на пронизывающий ветер: он, как командир, был обязан встретить начальство на границе своего района обороны.
Только вылез из землянки, только сделал несколько шагов, четко отпечатав их на снежном покрывале, не успел еще и замерзнуть, а полковой комиссар — в простом полушубке и серых валенках — уже тут как тут. Рапорта не выслушал, просто поздоровался за руку и сказал обыденно, вовсе не тоном начальника: