А у Лопатина, который после всего виденного на войне дорого бы заплатил, чтобы стать оптимистом, все нарастало и нарастало раздражение против чего-то, что делало этот их оптимизм пустым и легким, как гнилой орех. В их преувеличенном восторге и преувеличенных надеждах было какое-то обидно-глупое умаление всего, что происходило до этого, какое-то забвение безмерности всей той пролитой крови, ценою которой война была вытолкнута обратно от окраин Ленинграда и Москвы и развалин Сталинграда на ее нынешний передний край, где она тревожно замерла в ожидании предстоящего.
Они, эти люди, не понимали войны и не чувствовали всей силы того кровавого и страшного взаимного сцепления, которое сейчас держало и нас, и немцев по обеим сторонам этого переднего края. Они не представляли себе, как немыслимо страшно немцам после всего, что они сделали, вдруг взять и расцепиться с нами; как невозможно им вдруг взять из окопа где-то на Украине или в Белоруссии солдата, который лежит там со своей винтовкой или автоматом и ждет каждую ночь, когда мы опять начнем; как невозможно им взять этого солдата и отправить его во Францию, оставив вместо него там, где он лежал и ждал, пустое, не заполненное никем другим место.
Лопатин молчал, но, должно быть, в его молчании чувствовалось ожесточение, и гости увяли. Она, собравшись уходить, стала целовать Нину и хвалить за то, что приехала к отцу, а он, обняв Лопатина, сказал:
– Ты так сердито молчал, что я даже подумал, неужели ты до того ожесточен войной, что тебя злит мой оптимизм?
– Злит, – сказал Лопатин. – И ожесточен я не войной, а твоим оптимизмом.
– Допускаю, что над оптимизмом можно шутить, но как можно на него злиться?
– Если он дешево стоит, можно. Прости меня, и не будем продолжать – поссоримся.
– Хорошо, не будем.
Пауза была замята поспешными и шумными прощаниями.
Таким был этот вчерашний разговор о втором фронте.
Когда Нина, помыв посуду, пришла к Лопатину в комнату, он уже написал телеграмму сестре и положил ее на стол вместе с деньгами.
– Пойди отнеси на телеграф. Перепиши на бланке и отправь. И деньги тоже отправь телеграфом. Остальное пошлю по почте, возьму завтра в сберкассе, а это на всякий случай, вдруг сразу понадобятся.
Она пробежала глазами написанное в телеграмме, кивнула головой и рванулась к двери.
– Я быстро-быстро вернусь.
Но ему стало жаль отпускать ее от себя, в этот последний день, и он поднялся из-за стола.
– Выйдем вместе. Ты на телеграф, а я пока схожу в редакцию, отнесу рассказ.
– Подожди. – Она встревожилась. – Ты вчера говорил, что тебе дадут дежурную машину и ты еще до редакции съездишь в госпиталь на рентген.
– Ни на какой рентген я не поеду.
– Но ведь тебе редактор велел.
– Мало ли что он мне велел! Нет настроения ехать сегодня в госпиталь. Можешь меня понять?
– Могу, мне бы самой не хотелось.
– Сдам сегодня рассказ, на том и сойдет. А в госпиталь завтра, без тебя. Пошли!
Когда они дошли до угла своего дома, где ему надо было сворачивать направо – редакции, а ей налево – к телеграфу, Нина нерешительно предложила:
– Может, я отправлю и приду в редакцию, подожду тебя там у вахтера, пойдем домой вместе.
– А вдруг редактор тут же с ходу захочет прочесть рассказ и высказать соображения? Что тогда? Сходи на телеграф и возвращайся домой. А я, как освобожусь, позвоню. И ты пойдешь мне навстречу – по правой стороне, если считать от тебя.
Она поцеловала его и маханула своими длинными ногами через перекресток к телеграфу, а он, с завернутым в трубочку рассказом под мышкой, отправился в редакцию, до которой, как это давно сосчитано, четверть часа ходу, а впрочем, теперь, после госпиталя, на две-три минуты больше.
Редактор был на месте, но собирался ехать информироваться в Генштаб и читать рассказ не стал.
– Что у тебя за привычка? Обязательно ему нужно в трубку свернуть!
Он недовольно разгладил лопатинскую рукопись и, прочтя заголовок «Ночь как ночь», поморщился.
– Ночь как ночь, день как день! Все тянет заранее объяснить, что ничего особенного у тебя там не произойдет. Раз ночь как ночь – чего ж тут читать? Или сам перемени, или пусть тебе Гурский за двадцать копеек придумает. А нет – я переменю. Бесплатно.
Он зашел в заднюю комнату и, скинув там свою синюю рабочую куртку, вернулся в генеральском кителе.
– Что тебе в госпитале сказали? Только не ври, имею возможность проверить.
– Не был я в госпитале.
– Возьми машину и съезди, пока меня нет.
– Не хочется. Дочь провожаю обратно в Омск. Лучше дай машину свезти на вокзал. Сегодня провожу, а завтра с утра – в госпиталь!
– Смотри, тебе видней, – с запинкой сказал редактор и, ничего не добавив, первым вышел из кабинета.
Лопатин пошел к Гурскому. В начале войны, когда редакция дважды переезжала в другие большие дома с подвалами, превращенными в бомбоубежища, каждый раз считалось, что ее старенькое здание, втиснувшееся между двумя дряхлыми деревянными домами, немцы непременно сожгут. Но с ним ровно ничего не случилось, и редакция со второго года войны снова благополучно теснилась в этом привычном доме, с его узкими длинными коридорами и маленькими теплыми комнатами в одной из которых был крошечный кабинетик Гурского.
– Все еще в штатском? – Увидев Лопатина, Гурский снял со стула подшивку газет. – Садись!
Все кругом, даже диван, на котором Гурский, если удавалось, любил подремать в разгар редакционного дня, было завалено подшивками.
– Поеду провожать, надену форму, – сказал Лопатин.
– Для переговоров с проводниками о доставке до Омска без усушки и ут-труски?
– Да. Все-таки девчонка.
– Я, если позволит время и темп-перамент нашего редактора, тоже п-провожу ее. По правде говоря, сначала думал, что она смягчится и останется с тобой.
– Пока война, понятие «со мной» слишком неопределенное. Поэтому не уговаривал.
– Только не делай, пожалуйста, вид, что тебе так уж не терпится вп-перед на запад!
– Пока вполне терпится. Не прочь посидеть и спокойно пописать.
– Ну, это бабушка надвое сказала. Сп-покой-ной жизни нам не обещают. Вчера на улице Горького вст-третил знакомого по Сталинграду комбата, вместо левой кисти – п-протез. А замполита их полка, с которым ходили в батальон, оказывается, уже вт-торой год нет на свете. Ты, кстати, его знал – он тогда в Сталинграде всп-поминал, как ты был у него в Одессе.
– Знал, – сказал Лопатин и ничего не добавил. Не хотелось. Он уже давно боялся за Левашова, иногда почти не веря, что тот до сих пор жив – было в этом человеке что-то гибельное, словно он с первого дня войны как рванул на себе ворот, так и шел – душа нараспашку – навстречу смерти.
– Вижу, расст-троил тебя, – сказал Гурский. – Мне там, в Сталинграде, п-показалось, что он – личность. Поэтому и сп-просил про него вчера.
– Не хочу сейчас об этом. Давай когда-нибудь в другой раз, – попросил Лопатин.
– К-как хочешь. Рассказ кончил?
– Лежит у него на конторке. Еще не читал, но название «Ночь как ночь», если ты не придумаешь другого, пригрозил заменить сам.
– Это оп-пасно. Откроешь утром газету, и своих не узнаешь. Вместо «Ночь как ночь» окажется какое-нибудь «Вчера перед рассветом». Он любит оп-перативные названия. Чтобы вчера произошло, а сегодня уже нап-печатали. Ладно, п-придумаю что-нибудь, не до конца сокрушающее п-первоначаль-ный замысел автора. Значит, дочь уедет, ты опять один. Нехорошо…
– А ты не один? Тебе хорошо?
– Я теперь не один. Как тебе известно, я уже т-третий месяц живу со своей мамой, и это очень хорошо. И не только для меня, а и для тебя с твоей дочерью. Потому что мама, как я тебе только что собирался сообщить по телефону, подтверждает свое п-приглашение прибыть к ней на прощальный обед, который, по ее словам, у нее в основном п-получился, хотя она очень переживает, что, доставая п-продукты, я не п-полностью оправдал ее доверие. Имея в виду твою дочь, она говорит, что ребенок должен покушать перед д-дорогой, и подозреваю, что она еще завернет ей с собой все, что мы не д-доедим, если мы не д-доедим. Мне тридцать пять, я, в сущности, уже ст-тарый человек, и мне, хотя бы иногда, хочется есть пищу, приготовленную руками моей матери. А для нее это просто п-потребность. Пока был жив отец, она там, в эвакуации, удовлетворяла эту свою п-потребность, до самого конца готовя ему пищу. В последнее время п-почти из ничего. Вп-прочем, догадываюсь, она в это «п-почти ничего» клала каждый раз кусочек души. Наверное, кусочек души, вложенный и пищу, п-придает ей какой-то вкус. Теперь, когда отец умер и она живет у меня, она страдает, что я ем в редакции. Я вижу, как на нее п-посте-пенно накатывает тоска, и по нескольку дней ломаю себе голову, как достать что-то, при помощи чего она п-попробует доставить мне радость. Иначе она просто умрет от горя… Как тебе известно, я в пятнадцать лет п-покинул своих родителей, вступив на путь пагубной для меня самостоятельности, и только теперь, на ст-тарости лет, начал понимать, почему я так любил отца и так люблю маму. Именно потому, что я их рано п-покинул. И хотя я всю жизнь считал, что они мне не т-так уж нужны, – мне их всю жизнь не хватало. Они очень п-поздно меня родили, и им тоже меня не хватало, но они никогда не жаловались, и я, наверно, любил их за это еще б-больше. Даже противно, каким умным я делаюсь к ст-тарости…