Глава 8
СВОЙ ДОМ
К дому я шел тихо. Все думал: как-то там, на вокзале, посадят маму? Я не раз видывал нынешнюю посадку, Пассажирские поезда — редкость, возле вагонов — толчея, бой. Проводники орут, страшно ругаются, на документы и на билеты не смотрят. Да и где тут смотреть, когда толпа вот-вот и проводника стопчет, и сама себя передавит, и, того гляди, вагон перевернет. А ведь маму в такой толчее надо внести на носилках.
Когда я пришел домой, там тоже все было вверх дном. Комод раскрыт, из ящиков торчит белье, ребячья обувь валяется на полу, в комнате холодина, печь не топлена. Малыши сидят в спальне на маминой постели и молчат.
Я прямо в пальто сел напротив них на свою кровать, снял шапку. С чего, думаю, начинать теперь?
Наташка спрашивает:
— Правда, маму увезли в больницу?
— Правда.
— А когда она вернется?
— Ну вот, не успела уехать, а тебе сразу вернется. Как поправится, так и вернется.
— Мы одни теперь будем жить?
— С кем же еще? Одни.
Наташка помолчала, подумала, поводила пальцем по одеялу:
— Знаешь, что…
— Что?
— Давай, ты будешь теперь как будто наш папа, а мы как будто твои дети. Ладно?
— Ладно, — говорю я, а самому так тошнехонько, что если бы не ребятишки, то уткнулся бы в постель, закрылся сглуха одеялом и ничего бы не слышал, ничего бы не видел.
Тут Шурка молчал, молчал и спрашивает:
— А завтракать-то мы теперь будем?
Я сразу спохватился, говорю:
— Будем! — И оттого, что надо было куда-то бежать, что-то делать, мне стало немного легче.
Потом, слышу, на крыльце кто-то затопал, зашаркал веником, обметая с обуви снег, и глухо постучал в толстую дверь. Стучаться в незапертую дверь у нас мог один-разъединственный человек. Ребята с радостным визгом: «Тоня!» — спрыгнули с кровати, побежали к порогу. Открывать дверь они не стали, а по недавнему, очень приятному для них правилу, прокричали:
— Можно!
Тоня вошла, протянула малышам руки в ярких варежках.
— А у нас мама в больнице, — опять хором закричали ребята и начали стаскивать с Тониных рук варежки. — Раздевайся!
— Я знаю, — сказала Тоня. — Я знаю, что у вас мама в больнице.
Она оглядела комнату.
— Беспорядок какой… — Повесила на вешалку свое пальто, прошла в комнату и начала носком сапога поправлять сбитые половики. Потом поправила скатерть на столе, потом подошла к раскрытому комоду, задвинула ящики, и делала все это, никого из нас не спрашиваясь.
И тут меня отпустило совсем. Я сбегал на улицу, принес охапку колотых дров, с грохотом свалил возле печи — в доме запахло сосновым бором.
А когда я собрался чистить картошку, Тоня отняла у меня нож:
— Давай, это сделаю я с Наташей, а ты затапливай печь. Картошку чистить я умею, а печь затапливать — нет.
— Ну да? — удивился Шурка. — Я и то умею. Только вот спички от меня прячут.
— Так у нас в Ленинграде печки нет. У нас примус вместо печки, такой, как у Валерьяна Петровича.
Шурка лукаво прищурился:
— Врушенька! Примус-то и у нас есть. В чулане. А вот зимой как? На примус греться залезаете, что ли? А валенки где сушить?
— Мы валенки не сушим. Мы валенки над примусом подвешиваем и коптим. Знаешь, как в копченых валенках бегать хорошо? Они горячие, пятки жгут — в два счета долетишь, куда надо.
Шурка с Наташкой хохочут, а она и сама довольна, что развеселила ребят. Она улыбается, а сама в это время срезает с картошки узкую ленту кожуры. Руки ее, чтобы не замочить рукавов, открыты до локтей, и на ее тонком запястье мне видна голубая жилка, а рядом с жилкой светлое пятнышко шрамика. Я смущенно отвожу глаза, принимаюсь растапливать печь.
Я укладываю в темную глубину поленья клеткой, подсовываю сухую лучину, чиркаю спичкой. Растопка загорается быстро. Багровое пламя начинает охватывать нижние поленья. Из полукруглого устья, словно из пасти дракона, тянутся длинные языки дыма. Но спустя пару минут дым исчезает, и печное нутро полно ровного, сильного огня. Там теперь не дракон. Там теперь скачут, взмахивая красными и желтыми крыльями, золотые птицы. От их перьев идет ослепительный жар. Они весело попискивают, трещат — чугуны теперь ставить в самый раз.
Чугуны закипают скоро, вода в них начинает бурлить ключом. В кухне становится тепло, уютно, и даже не верится, что день этот для нас печальный. Но когда я вынул из печи и поставил на стол горячую картошку, Тоня вдруг засобиралась домой. Только Тоню мы домой не отпустили. Я закинул ее пальтишко подальше на печку, а Шурка с Наташкой вцепились в Тоню и давай усаживать к столу.
— Вот, — сказал Шурка, — будьшто ты у нас в гостях.
Он подкатил к Тоне по столешнице самую вкусную, прихваченную жаром картофелину, а я стал раздавать хлеб.
Хлеб мы выкупали накануне. Он хранился в кухонном шкафу, в чистом полотенце. Мама заранее делила его на три части — на утро, на обед и на ужин. А каждая часть разрезалась на четыре куска: один для Шурки, один для Наташки, и нам с мамой — по одному. Все куски совершенно одинаковые, бери себе за столом любой, но помни; сыт ты или не сыт, а на твою долю причитается один-единственный ломтик. И мы помнили. Помнили, хотя хлеба досыта уже давным-давно не едали.
Ну, а если попадалась горбушка, мы тоже не спорили. На горбушки была очередь. В очереди не состояла только мама, она почему-то заявила, что горбушки теперь не любит.
А ведь раньше она их любила. Бывало, вернется отец ночь-заполночь с поля, мама соберет ему ужин и сядет напротив, и смотрит, как он хлебает суп. Отец скажет: «Что сидишь? Давай бери ложку, вступай в коллектив». А мама ответит: «Нет. Я поужинала с ребятишками. Но ты отрежь мне горбушку — я посолю да и съем. Очень я уважаю горбушки…»
Попалась горбушка и на этот раз. Очередь была Наташкина, только я все равно выкрикнул:
— Чья?
— Моя! — подняла руку Наташка, да тут же спрятала за спину. — Ой, нет. Пускай она будет Тонина, а мне середку.
Я положил горбушку перед Тоней, но она отодвинула ее:
— Зачем? Это хлеб вашей мамы. У меня теперь свой паек.
— Ну и что? Мама все равно уехала. Бери, ешь.
— Не буду. Пусть этот хлеб лучше ребятишки съедят.
Тоня разломила горбушку, подложила ребятам. Те свои ломтики уже съели и нежданную добавку сразу накрыли ладонями. Правда, сестренка сначала посмотрела на меня, словно спрашивая, можно ли, а Шурка отправил добавку в рот безо всяких, мигом. Только наклонился пониже, к самой столешнице да спрятал от меня глаза.
— Эх вы! Силы воли у вас нету, — сказал я ребятам и разрезал совой ломоть вдоль. Но и от моего хлеба Тоня отказалась.
За столом я все время поглядывал в окно, все ждал, когда придет тетка Евстолия. Мы уже поели и стол прибрали, а ее все не было и не было. Я потерял терпение и сам собрался на вокзал.
Мы столкнулись на крыльце. Тетка Евстолия поднималась по ступенькам вместе с Анной Федоровной, Она схватила меня за рукав и сразу принялась командовать:
— Марш назад! Кому сказано, сидеть, ждать?
— Маму отправили?
— Отправили, отправили. Проходи, все скажу.
Обе старухи вошли в дом, раздеваться не стали, только распустили концы теплых платков и сели рядом на скамейку. Анна Федоровна сидит — маленькая, сутулая, ноги до пола не достают, а Бабашкина большая и высокая, как каланча. Она обвела взглядом кухню, каждого из нас и вот заключила:
— Молодцы. Печь истопили. А ты, Тонюшка, тоже здесь?
Тоня кивнула, старуха похвалила и ее:
— Умница. Помогай ребятам.
Анна Федоровна подтвердила:
— Господь увидит, зачтет.
— Погоди. С господом — погоди. Придет и ему очередь. А теперь, значит, так…
Бабашкина вынула из кармана длинной юбки носовой платок, трубно высморкалась, убрала платок обратно, повторила:
— А теперь, значит, так. Катю мы отправили на санитарном поезде. Только мы к перрону, а тут и он, санитарный. Идет он к фронту, стало быть, пустой, и наших взяли без разговору. Теперь, считай, Катя уже на месте.
Я спросил, кто понесет маму на чужой станции от поезда до больницы, ведь Абрам-то Васильевич с ней один, но Бабашкина потребовала:
— Не перебивай! Кто-кто, а наш Абрам Васильевич все сделает, как надо. Не перебивай, слушай, что дальше скажу. Одному тебе, парень, не управиться, нужна домовница.
— Какая домовница? Зачем?
— Накормить вас, обиходить, за домом приглядеть. Я сама хотела, да принимаю Катеринин пост. Начальник попросил. Увидел меня у поезда и попросил. Я ведь на пенсию со стрелки ушла, Я ведь, чай, Ленька, сам знаешь, тоже стрелочница. Видишь, как выходит?
— Вижу, — говорю, — только вы не беспокойтесь.
— Почему это не беспокойтесь? — мотнула в мою сторону и осудительно возвела рукой Федоровна. — Человек тебя жалеет!
— Жалею. Верно, — повторила Евстолия и вдруг всей своей нескладной фигурой обернулась к Федоровне: — Я жалею, и ты пожалей. Глядишь, господь-то и тебе зачтет.