— Вижу, — говорю, — только вы не беспокойтесь.
— Почему это не беспокойтесь? — мотнула в мою сторону и осудительно возвела рукой Федоровна. — Человек тебя жалеет!
— Жалею. Верно, — повторила Евстолия и вдруг всей своей нескладной фигурой обернулась к Федоровне: — Я жалею, и ты пожалей. Глядишь, господь-то и тебе зачтет.
— Как это? — не поняла Анна Федоровна, удивленно глянула на соседку и даже рот забыла прикрыть.
— Так это. Возьми да и помоги ребятам. Служба у тебя невелика. Ходишь в ночных сторожах, день-то девать некуда.
Анна Федоровна крепко задумалась, а я смотрю на нее и тоже думаю: «Вот новости! Зачем нам она? Только и будет, что причитать. С ума сведет». Я даже испугался, что она согласится, а я отказать не смогу, но тут произошло вот что.
Анна Федоровна стрельнула юркими глазами туда-сюда, тяжко вздохнула и этак осторожно спрашивает Бабашкину:
— А платить кто будет? Ты или Катерина потом?
— Что? — опешила Бабашкина.
— Я говорю, платить кто будет? Ты? Или Катерину ждать велишь? Ежели Катерину, так сама знаешь, дождемся ли…
— Что-о! — уже не спрашивая, а просто не зная, что и сказать, поднялась Бабашкина. И, задыхаясь от гнева, пошла горой на Анну Федоровну. Она так побледнела, что я испугался, а Федоровна соскользнула со скамьи, попятилась к порогу, зашарила за собою дверь. На лице у нее не страх, а недоумение: чего это Бабашкина так вскинулась?
Разгневанная старуха наконец продохнула, сама ударила длинной рукой в дверь, топнула:
— Вон, мерзавка притворенная! И на пути моем больше не попадайся.
Вытолкав Федоровну, старуха долго не могла опомниться. Мы тоже притихли. Потом она подошла к ведру, зачерпнула кружку холодной воды, выпила, отдышалась и сказала мне уже совсем спокойным голосом:
— Собирай ребят, собирайся и сам. Поживете у нас. Козу тоже к нам переведем.
Она шагнула к комоду, велела Наташке:
— Поди, Наталья, принеси какую-нибудь корзину — белье сложить.
Наташка покорно пошла в сени, а я как представил наш дом пустым, без людей, с висячим замком на двери, так мне сразу стало не по себе. Я представил, как наша комната и кухня мало-помалу наполняются холодом, а в стылой трубе одиноко посвистывает ветер, а на крыльцо падает и падает снег, и никто по утрам этот снег не сметает, крыльцо превращается в сугроб, на нем ни следа.
А еще мне привиделось: идет по тополиному нашему переулку к заброшенному дому почтальонка. В руке у нее треугольное солдатское письмо, но перед заметенным крыльцом она останавливается, смотрит на замок, на холодные окна и не знает, что с письмом делать…
Я бросаюсь навстречу Наташке, отбираю у нее корзину, выкидываю опять за дверь.
— Нет, тетя Таля. Из своего дома мы никуда не пойдем.
На первых порах к нам в дом заглядывали не только соседи, но и все мамины подруги. Забегали они после смены, впопыхах, усталые, иззябшие. Они торопливо расспрашивали меня, не надо ли чего. Полы помыть или постирать бельишко? Но полы я мыл сам, белье выстирали Бабашкина с Тоней, и я каждый раз отвечал: «Нет, ничего не надо».
Такой ответ женщин не обижал. Даже наоборот. Услышав отказ, они принимались неведомо за что хвалить меня, а похвалив, тотчас уходили: ведь у каждой по домам сидела такая же орава ребят, как наша, а то и побольше.
Да я и рад был, что эти посещения коротки. Я терпеть не могу, когда меня жалеют. А женщины только и делали, что наговаривали жалостные слова то мне, то ребятишкам. Пользы от этой жалости никакой — одно горе. Малыши потом долго сидят грустные. Вот даже старуха Бабашкина — и та порой рассиропится, начнет вздыхать да приговаривать: «Ленюшка, Наташенька, Шуронька…» А зачем?
Старуха заглядывала к нам теперь часто, да тоже ненадолго. Теперь она замещала маму на стрелке. Она раскопала в своих сундуках потертую железнодорожную фуражку и стала надевать ее поверх платка. Она прямо так и приходила к нам — в этой фуражке. Войдет, не торопясь накинет фуражку на отдельный гвоздь; рядом на вешалку повесит все остальное: платок, телогрейку, чехол с сигнальными флажками; а потом сядет за стол, выложит на клеенку горсть сушеных, тонко нарезанных яблок и обязательно заставит нас кипятить самовар.
Яблочные дольки мы клали в рот вместо сахара, прихлебывали кипятком, и, хотя яблоки были кисловатые, получалось вкусно.
За яблочным чаем тетка Евстолия сообщала нам известия про нашу маму. Эти известия она узнавала от Абрама Васильевича: тот нет-нет да и дозванивался по телефону до больницы; дозвониться удавалось редко, и мы знали про нашу маму лишь то, что ей сделали операцию и теперь она в палате для тяжелобольных. Здоровье у нее то получше, то похуже, то опять немного получше.
— Борется! — говорила старуха. — Борется наша Катя с хворью, и нужен ей теперь спокой да спокой.
Она сурово смотрела на каждого из нас, давая понять этим взглядом, что за мамин покой отвечаем и мы, тут вот сидящие.
А под конец вечера, то ли ее так разогревал кипяток с яблоками, то ли на нее действовал Шуркин беспомощный вид, когда он, сонный, начинал ей соваться в колени, а только вся суровость со старухи слетала, и она принималась наговаривать эти самые жалостные слова: «Шуронька, Наташенька, Ленюшка…» Единственный, кто никогда никакой напрасной жалости не выказывал мне, так это Валерьян Петрович.
Директор пришел к нам в тот же вечер, когда я отказался переселяться к Бабашкиным. Старуха нажаловалась, и он сразу спросил, чего это я заупрямился.
— Нет, не заупрямился, но уйти из дома не могу.
— То есть? — потребовал ясного ответа Валерьян Петрович, и я рассказал обо всем, что передумал в те недавние минуты.
Я не раз видывал в окрестных деревнях заброшенные дома. Они стояли с гнилыми крыльцами, с рыжими мертвыми замками на дверях. В эти избы, покинутые однажды, обратно уж редко кто возвращался. А я не хочу свой дом видеть таким. А я хочу: пусть в нашем доме всегда шумят Шурка с Наташкой; пусть всегда сквозь талое окно смотрит на улицу мамин цветок — ванька мокрый; пусть каждое утро над нашей трубой поднимается теплый дым. Ведь от всего этого нам с ребятами кажется, что папа и мама рядом с нами. А если и не с нами, то все равно скоро возвратятся — дом-то жив!
Директор ни разу не перебил меня, слушал внимательно, а потом потер свою круглую бритую голову, сказал:
— Ну и ну! Мистика-фантастика какая-то. А впрочем, ты прав. Когда я уеду на фронт, мне бы тоже хотелось там думать, что мой дом без меня не опустел.
В голосе Валерьяна Петровича послышалась грусть. Я подумал о его безлюдной, населенной лишь книгами квартире, о его нетопленой кухне с примусом на холодном печном шестке и сразу сказал:
— Ваш дом тоже не опустеет. Ваш-то дом, если считать по-настоящему, всегда в школе. А разве школа опустеет? Ни за что!
Валерьян Петрович задумчиво посмотрел на меня, ничего не сказал, а потом встал и произнес уже совсем другим, бодрым голосом:
— Что ж, быть по-твоему! Оставайся, держи оборону здесь.
— Какую оборону? — насторожился я.
— А такую, брат, что дела твои теперь вроде солдатских. Занял позицию, держи до конца.
— Сдержу!
— Ну-ну, — усмехнулся он. — Только и от товарищеской помощи не отказывайся. У вас дрова-то хоть есть?
Дров у нас оставалось недели на две. Валерьян Петрович сам осмотрел невысокую поленницу:
— Небогато. Но в лесу, на школьной делянке, дрова есть. Разрешаю взять из моего пая. Насчет лошади договорюсь. Управишься?
— Управлюсь! Держать позицию, так держать!
Вот так вот просто, как мужчина с мужчиной, мы и поговорили с Валерьяном Петровичем. Разговор крепко запал мне в память, особенно по душе пришлось сравнение моих нынешних дел с боевой позицией. Это сравнение мне так понравилось, что я сразу стал считать себя сильной, самостоятельной личностью, которой есть чем гордиться.
А что в самом деле? Разве гордиться нечем? Разве без мамы и безо всякой там домовницы дом-то я хуже веду? Нет, не хуже! Разве малыши у меня голодные или неумытые ходят? Нет, не ходят! Я вообще могу обойтись безо всякой подмоги, любую работу могу делать сам, силы и воли у меня теперь на все хватит. Пусть потом все удивляются, пусть говорят: «Аи да Ленька! Такую заботу один своротил!»
Как только я начал о себе так думать, то сразу и дела домашние стало делать куда интересней.
Раньше, к примеру, стоят вечером на кухне пустые ведра, в них даже донышки высохли, а я все равно за водой в потемках не пойду. Я все равно стану ждать утра. А теперь — нет. Теперь я говорю: «Сильный, самостоятельный человек темноты не боится!» И бегу хоть в ночь-располночь на колонку, и шагаю оттуда с полными ведрами, и чувствую, как под моими ногами позванивает мерзлая земля. Позванивает и вроде бы даже прогибается!