…Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?
Ты услышал его потому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать «благо» другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с «которым мы попали в глупое положение», разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!
…В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью…
Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль…
— Поднимайтесь, — сказал он. — Зря вы на меня наговорили руководству… Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил…
Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.
Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее — огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие…
— Садитесь на вторую табуретку, — сказал Сергей Сергеевич. — Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина — три дня карцера.
И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры…
— Любовь моя, — сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал — пропал голос.
— Любовь моя, — повторила Сашенька. — Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная…
Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.
— Двадцать лет назад… Я видел в Шанхае сон… Будто я вернулся к тебе, в Москву… И мы едем на пролетке, — прошептал он, откашлявшись.
У Сашеньки задрожал подбородок…
Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда… А сейчас? Измученная старенькая женщина… И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей…
— Ты похудела, любовь, но тебе это очень… Даже не знаю, как сказать… К лицу…
— Максимушка… Я же знаю про себя все… Женщины все про себя знают… Даже если отобрали зеркальце… Я старуха, Максимушка… Глубокая старуха… Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким… Я вас тоже видела во сне… Это были какие-то кинофильмы, а не сны…
— Ты сказала «отобрали зеркальце», — Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. — Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание…
Сашенька покачала головой:
— Мне сказали, что не прервут, дали честное слово… И разрешили отвечать на ваши вопросы… Можно я спрошу, Максимушка?
— Конечно, любовь…
— Вы были верны мне все эти годы?
Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в том, что она говорит мне «вы», она и во Владивостоке так говорила, дело в другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.
— Я люблю тебя, — ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку. — Я всегда любил тебя…
— Но ведь вы живой человек… У вас были женщины?
— Да.
— И они ничего не значили в вашей судьбе? Они не остались в вас?
Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем даже и не Сашенька, это не моя Сашенька… Я же никогда не посмею спросить, был ли у нее мужчина. Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша, отмечена иной печатью, другим смыслом…
— Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, — ответил он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться.
— Вы совсем не изменились… — прошептала Сашенька. — Такой же красивый… Нет, даже еще красивей… Вам так идет седина… Спасибо, что вы сказали правду… Вы всегда были таким чистым человеком… Только чистые люди честны… Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои… что… ваши читатели режут фамилию «Исаев» под статьями, когда заклеивают газетами окна на зиму… Я ж поняла тогда, кого вы называли «читателями».
— Я это чувствовал, любовь… Я был так благодарен тебе за это… Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает… Ведь понять — это значит простить, нет?
— Понять — это значит любить, Максимушка… Вы не спрашиваете про Санечку… Почему? Не хотите сделать больно?
— Да… Не знаю… За эти годы я приучился ждать, когда сам чело… Фу, как ужасно я говорю… Я растерян, Сашенька… Да, я привык, что люди сами говорят то, что посчитают нужным сказать… Но ведь ты не человек… Ты Сашенька…
— Наш Санечка пропал без вести, — из ее глаз покатились слезы; лицо было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. — Санечка пропал в Праге, в последний день войны… Когда выступили власовцы…
— Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем встречался? Адреса?
— Я писала всем… Я обратилась даже к товарищу Сталину…
— Отвечали?
— Да… «Никакой информацией не располагаем…» Я писала и товарищу Берия… Три раза… Меня пригласили на Кузнецкий мост…
— Куда? — Исаев не понял. — Что это?
— Это приемная Министерства государственной безопасности…
— Ну? — спросил он нетерпеливо и понял, как бестактен он с этим своим требовательным «ну?».
— Мне сказали, — Сашенька замолчала надолго, потом снова заплакала. — Мне сказали, что Санечка ушел с власовцами…
— Это ложь, — отрезал Исаев.
— Я сказала то же самое.
— Мне обещали с ним встречу, любовь… Или мне врали, или он тоже сидит… Ты давно тут?
— Нет… Меня только что привезли из Бутырок.
— Я спрашиваю, давно ли тебя арестовали?
— Три месяца назад.
Когда я вернулся, сразу же понял Исаев; чуть ли не в тот же день…
— В чем тебя обвиняют?
Из ее глаз еще горше покатились слезы, которые как-то странно молодили морщинистое лицо; безутешность свойственна детству или юности, люди средних лет и старики готовы к потерям, в них нет такого отчаяния, как в малыше или девушке; те еще слишком остро ощущают несправедливость, свою беззащитность и малость, страшное противостояние огромного мира; потом это проходит; утраты меняют людей.
— Сначала пришла похоронка на вас… Потом про нашего Санечку написали… что он пропал без вести… Это очень позорно, вы ведь знаете, как это у нас позорно… А я кинохронику смотрела, бои за Будапешт, бежал наш солдатик, а потом вдруг исчез, прямое попадание мины, облачко, ямка, и ни следа от человека… А матери его: «пропал без вести»… Ни пенсии, ни помощи…
— Саня жив. И он не предатель, — повторил Исаев. — Пожалуйста, верь мне, любовь…
— Вы не называете меня по имени… Почему?
— Потому что у тебя два имени… Одно — Сашенька, а второе — Любовь… В Латинской Америке к женщине обращаются — «Любовь», «Амор»…
— А теперь я вам расскажу правду, ладно?
— Конечно. Тебе разрешили? Тебя не предупреждали, что мне можно говорить, а что нельзя?
Сашенька покачала головой:
— Нет, меня ни о чем не предупреждали…
— Я боюсь, если ты откроешь всю правду, свидание прервут…
— Мне сказали, что в вашей власти помочь мне…
— Если я сделаю то, что от меня требуют, тебя выпустят? Тебе это сказали?
— Не выпустят… Нет, в общем-то выпустят… Просто не в лагерь отправят, а сошлют — с правом работы по специальности…
— Ты же поэт, — Исаев наконец смог улыбнуться. — Это не специальность, любовь…
— Я учитель русского языка в начальных классах женской школы, Максимушка…
— Ввели раздельное обучение?
— И формочки… Как у гимназистов…
Не понимая толком зачем, он сказал:
— Очень давно я провел ночь в Харбине с Сашей Вертинским… Он пел пронзительную песню: «И две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт…»