Клеверище уходит отлого вверх. Оно раскинулось на широком холме, переваливает через него, и мне кажется, что я взбегаю прямо в небо. Мне кажется, что там, за гранью холма, уже ничего нет — там голубой край земли.
Но рокот мотора долетает из-за этой грани. И когда я поднимаюсь на самую высоту, то у меня захватывает дух. Впереди, слева, справа — кругом, куда ни глянь, — опять огромное небо, опять огромная земля.
Клевера теперь уходят вниз, как бы в гигантскую чашу. На дне чаши сельцо с церковью, а чуть поближе — березовая рощица. Я бегу к ней. Багряные клевера кончились, и вот я стою на свежих пластах пашни. Пласты жирно поблескивают, тракторный плуг только что прошел тут, и опрокинутая почва не успела высохнуть. Босым ногам от нее прохладно и приятно.
А трактор спешит назад. Он становится все выше и больше. Он теперь не гудит, а грохочет. Мне видно, как мелькают и сверкают под солнцем стальные звенья гусениц. Я различаю в окне кабины отца. Он весь в пушистой коричневой пыли, и от этого белозубая улыбка его мне еще заметнее. Он рад, что я прибежал в поле.
Трактор замирает как вкопанный. Отец сдвигает рукоятку газа. Рев и звон сменяются добродушным урчанием. Я вскакиваю на гладкую гусеницу, ныряю в кабину, плюхаюсь рядом с отцом на пыльное сиденье. Сначала резкий запах керосина и горячего железа оглушает, но через минуту я уже не слышу его.
Отец улыбается еще шире, хлопает меня по спине, говорит:
— Пришел?
Я молча киваю. Он привстает, берет меня под мышки, пересаживает на свое место.
Я кладу ладони на рычаги, почти сползаю с пружинного сиденья, изо всех сил упираюсь в тугие педали. Сердце замирает в радостном предчувствии, и вот радостное настает. Отец толкает рычаг скорости, кричит:
— Давай!
Я отпускаю педали, трактор вздрагивает, весело рявкает и вдруг приходит в движение. Он, громоголосый, могучий, катится вдоль борозды, и я сам себе кажусь таким же могучим. Да не только кажусь, а трактор и в самом деле слушается меня.
Вот стоит мне потянуть рычаг — и трактор пойдет влево. Вот стоит мне потянуть другой рычаг — и трактор пойдет вправо. А если я возьмусь за рычаг со всей силой и до отказа выжму педаль, то железный силач закружится волчком на одном месте.
Но я этого не делаю. Я заставляю его идти ровненько вперед да вперед. Баловаться нам нельзя, мы — пашем, мы — работаем!
А вот песни петь можно. И я пою. И отец поет тоже. И хотя певцы мы с отцом не очень важнецкие, хотя слова песни больше выкрикиваем, чем выпеваем, но вместе с Натенькой у нас выходит куда как славно!
И песня у нас выходит славно, и борозда за трактором тянется ровная, и весело вокруг в поле, а больше-то нам всем троим ничего и не надо…
Это воспоминание было таким, что на миг показалось: я и в самом деле слышу гул мотора, слышу влажный запах распаханной земли. И я очнулся, и сказал сам себе:
— Знаю! Теперь знаю, что мне делать!
Погода всю последнюю неделю стояла тихая. Был только ноябрь, но по вечерам сильно морозило, и над белыми полями, над белыми лесами вечерние зори казались еще багровей.
Гул фронта теперь доносился до нас еще отчетливее. Теперь, если идешь по улице и остановишься, то сразу слышно, как в московской стороне словно бы кто бьет гигантским молотом в мерзлую землю. Земля вздрагивает, дает отпор, и дрожь ее докатывается до станции, до наших тополей.
Я шагаю к школе и вижу, как с тонких веток слетает иней. Он падает на розоватый вечерний снег, и мне кажется, что это не заря закатная все высветила вокруг, а пылают в полнеба фронтовые пожары.
Школа наша стоит темная, притихшая. Уроки давно кончились, и, наверное, все, кроме Валерьяна Петровича, уже разошлись.
Там и в самом деле было пустынно. Лишь в зале при свете одинокой лампочки шаркала мокрой тряпкой уборщица. Осторожно, на носках, я прошагал по влажным половицам к директорскому кабинету, подергал за ручку.
— Нету Валерьяна Петровича, нету, — сказала уборщица. Она отжала тряпку над ведром, подоткнула мокрыми пальцами под платок рыжую прядь волос: — Дело какое или так?
— Дело, — нехотя буркнул я.
— Ну, тогда опоздал. Уехал Валерьян Петрович. Уехал!
Она так напирала на слово «уехал», что я встревожился:
— Как уехал? Куда уехал? Насовсем?
— Не знаешь, что ли, куда он ездит? — вдруг ни с того ни с сего рассердилась женщина. — В райком ездит! На войну просится! Его в райкоме отругают, завернут обратно, а он обождет да снова туда же… Нынче опять укатил. С колхозниками. Они зерно на станцию привозили. Обратно пеша придет, чуть не к утру.
— Ну и правильно, — оказал я.
— Что правильно?
— А то, что на фронт просится.
Женщина отшагнула от меня и даже махнула тряпкой:
— Глупый! Да разве таких людей в этакую страсть посылают? А если убьют?
— А если моего отца убьют?
Она испуганно прижала мокрую ладонь к груди, быстро и шепотом заговорила:
— Что ты, что ты? Я ведь не к тому. Я ведь не про это…
А Валерьян Петрович думает и про это!
И, не глядя, прямо по мытому, я пошел к выходу. Вслед мне донеслось растерянное: «Обиделся?» — но я хлопнул дверью.
А наутро, еще в потемках, я опять стоял у кабинета. Дверь была приотворена, и в щель пробивался свет. Наклонив голову, Валерьян Петрович сидел за столом, что-то писал. Перед ним стояла зеленая лампа с абажуром, и я подумал: «Как же так? Человек собирается на войну, а сам даже и лампу из дома в школу принес?»
Я скрипнул дверью, директор поднял голову:
— Это ты? Заходи.
Я без лишних слов приступил к делу:
— Дайте мне справку об окончании семи классов.
— Зачем? — спокойно спросил Валерьян Петрович.
— Поступлю на работу в МТС. С семью классами туда берут.
— Да, принимают. Но не детей. Тебе ведь нет еще и пятнадцати.
Что верно, то верно. В нашем классе я был моложе всех на целый год. Я сам научился читать и в школу пришел до времени. А кроме того, я был очень маленький ростом, и как только в первый раз появился в классе, так сразу с задней парты кто-то дурашливо крикнул: «Гли-ко, ребята! Вершок!» А с другой задней добавили: «Вершок-горшок!» — да так это имечко за мной и осталось.
Но в классе было проще. В классе такого дразнильщика-обзывальщика поймал, отлупил — и все в порядке, а теперь ведь не подерешься. И я упрямо сказал:
— Это до войны малолетних не брали, а нынче возьмут. Притом у меня отец тракторист.
Валерьян Петрович ничего не ответил, только подвинул мне стул и негромко спросил:
— С голоду идешь?
Я чуть не сказал: «Да», но подумал и ответил:
— Нет! Не только с голоду… — И это была правда.
И вот Валерьян Петрович вынул из стола печать, бланк, вписал мою фамилию и, дважды дохнув на кругляшок печати, хлопнул по бумаге. Уголки губ у него дрогнули, опустились, лицо стало хмурым:
— Жаль. Ты был способным учеником.
— Я еще вернусь. Вот придет с фронта отец — и вернусь.
Но Валерьян Петрович словно перестал слышать. Он взялся широко раскрытыми руками за край стола, уставился в крышку и молчит. Я поднялся, сказал:
— До свидания.
Но тут он произнес:
— Погоди.
Он быстро написал на чистом листе несколько слов и запечатал записку в голубой довоенный конверт. На конверте крупно вывел красным карандашом: «Тов. ПЕТРЕНКО П. М.».
— Это парторгу МТС. Так будет вернее. Не потеряй.
— Не потеряю. Спасибо вам.
— На здоровье, — хотел улыбнуться Валерьян Петрович, да улыбка-то у него получилась горькая…
Из школы я ушел совсем тихо. Попрощаться с классом, с учителями у меня не хватило духу. Да и уходил я с большой надеждой, что еще вернусь.
Машинно-тракторная станция находилась в том самом селе с церковью, на которое я смотрел когда-то с вершины зеленого холма. Теперь холм и поля укрыты снегом, и я шагаю в подшитых валенках по гладкой, до блеска накатанной дороге.
Голова у меня кружится от солнца, от сияния снегов и от голода. Утром в честь «окончания» школы я скормил весь хлеб Шурке с Наташкой, а теперь каюсь.
Теперь, чем ближе село, тем больше я боюсь, как бы «тов. Петренко» не назначил мне сразу такую проверку, на которую моих скудных сил не хватит. Очень уж строгим казалось мне написанное на конверте слово «тов.», и представлял я себе этого человека тоже строгим, даже неприступным. Он и одет-то, наверное, не просто, а затянут в темно-синюю гимнастерку, брюки на нем кавалерийские, галифе, на ногах блестящие сапоги с калошами, а в руке толстый портфель. Я знаю: так одеваются почти все районные начальники, а неведомый парторг казался мне теперь куда старше их всех и куда важней.
Я вошел в село, и оно удивило меня пустынностью. На короткой улице не было ни души. Только на березе рядом с обшарпанной церковью качалась и громко стрекотала сорока. Сквозь узорчатую решетку церковного окна торчала жестяная труба. Из трубы шел дым, на меня пахнуло теплой кухней, и голова закружилась еще больше.