Из грохота и дыма разрывов родился пронзительный стон человека, и два голоса закричали:
— Тащи…
И снова свист и разрывы.
«Накрыло огнем»,— эти слова точно выражают происходящее при внезапном огневом налете; людей накрывает огнем, как накрывает сетью, мешком.
Осколки влеплялись в кирпич, рождая красненькие облачка пыли, и тут же, потеряв свою убойную силу, с безобидным плоским постукиванием плюхались на землю. Каждый осколок шумел по-своему, согласно своему весу, скорости, форме. Один словно во всю силу играл на гребешке, у него, наверное, были кудрявенькие, зазубренные края. Второй дудел, выл, видимо вспарывая воздух большим стальным когтем, третий пыхтел, мокро шлепал, его, должно быть, свернуло в трубочку, и он кувыркался, с бешенством расплескивая сухой воздух.
А брюхатые мины свистели с переливом — такой звук только и могло родить металлическое веретено, сверлящее тоненьким носиком круглую дырочку в воздухе, а затем силой своих плотных плеч ловко расширяющее эту дырочку.
И все эти пискливые, шепелявые, визгливые, скрипящие, пустяковые звуки невидимого глазами железа и были голосом смерти.
Отдельные, то здесь, то там возникающие рыжие и серые дымки слились в один дым. Отдельные облачка кирпичной, известковой, земной пыли слились в одну серую муть. Дым и пыль, смешавшись, отделили землю от неба, закрыли батальон, стоявший среди развалин.
Шла подготовка немцев к танковой атаке, и главное острие этой подготовки было нацелено совсем не на то, чтобы перебить всех людей в батальоне,— военный опыт показал, что и самым плотным огнем не удается истребить сотни людей, зарывшихся в землю, схоронившихся в каменные норы, залезших в глубокие щели; законы вероятности опровергали возможность такого полного истребления.
Главная мощь огня была направлена против солдатской души, против солдатской воли. Сила огня врывалась в душу каждого человека, проникала в нее, как бы удачно, как бы глубоко ни зарылся человек в землю, она просверливала те нервные узлы, до которых не добраться ножу самого хитрого хирурга, она врывалась в человека через ушной лабиринт, через полузакрытые веки, через ноздри, она потрясала его череп и мозг.
Сотни людей лежали в дыму и тумане, каждый сам по себе, каждый, как никогда в жизни, чувствуя свое тело как нечто бесконечно хрупкое, могущее в любой миг безвозвратно, навечно исчезнуть. Сила огня и была направлена на то, чтобы человек сосредоточился в своем одиночестве, оторвался от других людей, уже не слышал в грохоте слов комиссара, не видел в дыму командира, не ощущал связи с товарищами и в страшном своем одиночестве познал свою слабость. Не секунды, не минуты, а два часа длился огонь, отшибавший память, путавший мысли.
Люди, на миг приподнимая головы, озирались, видели неподвижные тела товарищей: жив ли, мертв? А затем вновь лежали с одной мыслью: я-то пока жив, вот свищет, скрипит, моя ли смерть?
В этом воздействии на оставшихся в живых и был главный смысл огня, накрывшего и прижавшего к земле батальон.
Огонь внезапно оборвался, когда, по расчету сил человеческой натуры и по закону сопротивления духовных материалов, напряжение и страстное ожидание должно было смениться подавленностью и покорным безразличием.
О, какой недоброй, какой жестокой была эта тишина! Она позволяла собрать воедино все прошедшее, она позволяла робко порадоваться сохраненной жизни, она будила надежду, но и страшила безнадежностью, она подсказывала: пришел миг покоя перед будущим, более безжалостным, чем только что прошедшее,— отползи, спрячься, через минуту будет поздно. «Да, завели нас, все пел политрук, все пел, а теперь вот и пропадешь, как последний».
Для таких мыслей нужно лишь краткое мгновение, и столь же краткой была отпущенная опытным противником тишина. В такой тишине и рождается решение. Послышался негромкий, угрюмый, хриплый и лязгающий звук металла, скрежещущего по камню, выхлопы газа, нарастающее подвывание моторов, дающих большие обороты,— шли немецкие танки. И тотчас откуда-то издали донеслись уверенные разбойничьи голоса.
А батальон молчал, молчал, и казалось, опытный и сильный противник достиг своей главной цели, подавил, ошеломил, прижал, распластал волю, душевную силу красноармейцев.
И вдруг треснул винтовочный выстрел, громоподобно ударило противотанковое ружье, за ним второе, и затрещали сотни винтовочных выстрелов, пулеметные очереди, ударили взрывы гранат. Живые были живы.
Немцы хотели разрезать оборону окруженного батальона. Они знали — разрезанная оборона теряет свою силу, как теряет жизнь разрезанное живое тело. Уверенные, что после жестокого огня упругость обороны нарушена, ткань ее омертвела, стала вялой и податливой, немцы направили удары в те стороны, где, мнилось им, легче легкого достичь быстрого успеха. Но танковое острие не вошло в живое тело батальона, а зазвенело бесцельно, отвалилось, затупленное и зазубренное.
Вавилову казалось, что он первым выстрелил по атакующим немцам. Но каждому из многих десятков людей казалось, что именно он, а не кто другой, первым нарушил тишину, сковавшую батальон.
Вавилову казалось, что не винтовочный выстрел раздался, а сам Вавилов отчаянно крикнул, и тотчас его голос подхватили сотни других голосов — и все вокруг загремело, запестрело вспышками огня. Он видел заметавшихся немцев, и, хотя он редко ругался, залегшие рядом с ним люди слышали, как он длинно выматерился.
Его поразило, что маленькие жужжащие козявки, бегущие следом за танками, и были причиной тех страшных горестей, разорения и мучений, которые он видел и о которых слышал.
Тревожное, дикое несоответствие между огромностью беды и маленькими суетливыми существами, принесшими эту беду.
40
Конаныкин был опытен в деле войны, и когда немцы, окружив батальон, открыли огонь, он сказал вслух, обращаясь к самому себе:
— Вам ясно, товарищ лейтенант?
Вместе с вестовым он дополз к ящику с гранатами, ставшему главной ценностью мира, и подтащил его на командный пункт.
Проползая мимо красноармейцев из штрафного отделения, он добродушно и спокойно сказал им:
— Ну, держитесь, ребята, сейчас для всех амнистия будет.
И эта грубая, но добродушная шутка, произнесенная с немыслимым спокойствием, ободрила людей.
Конаныкин во время огневого налета наблюдал за штрафниками, он заранее разместил их поближе к командному пункту. Он видел, как один все поглаживал рукой зеленое тельце гранаты, второй судорожно вытаскивал из кармана сухари, пихал их в рот, видимо, жевание утешало его; третий то дергался всем телом, то обмирал в неподвижности, четвертый стучал носком сапога по кирпичу, словно хотел раздолбить его, пятый разевал рот и затыкал пальцами уши, шестой все время быстро шептал — не то молился, не то ругался.
«Так и не взяли их у меня, пришлось с ними в бой вступать,— думал Конаныкин,— такое мое счастье, герои один в один».
В штрафном отделении были красноармейцы — частые нарушители военной дисциплины, а один, штрафник, белокурый, картавый, с прищуренными светло-голубыми глазами, Яхонтов, был необычайно нахальный и упрямый тип. Штрафники всегда держали Конаныкина в раздраженном состоянии, всегда с ними происходили нелады — один потерял красноармейскую книжку, второй попался командиру полка без поясного ремня, третий отстал на марше; а нахальный Яхонтов умел жалобить деревенских женщин, и они его поили самогоном. Командир взвода писал о нем в рапорте: «Яхонтов шибкого поведения насчет вина».
Но сейчас Конаныкин не мог почему-то вызвать в себе раздражения ни против них, ни против Филяшкина, замешкавшегося с откомандированием штрафников; он подумал об их судьбе — и ему стало жалко их.
Кто-то тронул его за плечо — он оглянулся и не сразу узнал в потном, перепачканном землей человеке комиссара батальона Шведкова.
— Какие потери, как моральное состояние людей? — спросил комиссар, жарко дыша в ухо Конаныкина.
— Состояние здоровое, драться будем до конца,— ответил Конаныкин и выругался — снаряд разорвался совсем рядом.
Необычайную, несвойственную ему уверенность в людях и дружбу к людям чувствовал Конаныкин. Он обычно делил все мужское население Советской страны на две половины: первые — люди, служившие в кадрах до войны, вторые — никогда не служившие в кадрах.
Служившим в кадрах до войны он отдавал все преимущества… И здесь, среди развалин, деление это исчезло.
Когда Шведков, расспросив его, сказал: «Ну, желаю тебе» — и пополз в роту Ковалева, Конаныкин умиленно подумал: «Ой, славный, боевой орел, хотя в кадрах и не служил».
И ему показалось естественным, что комиссар Шведков, ушедший перед атакой в штаб полка, очутился снова в батальоне и ползал под огнем по переднему краю, уверенно, душевно говорил с командирами и бойцами.