На дальних холмах возникали освещенные солнцем утесы домов, они летели навстречу и расходились в стороны.
— А тебя как звать? — спросил я мальчишку, который уже не отставал от меня.
— Василием, — важно ответил он.
— А батька?
— Он улыбнулся.
— Тэж Василием.
— Значит, Василий Васильевич?
— Знаешь что — зови меня Вася, — разрешил он.
Неожиданно, с полного ходу, поезд сильными толчками затормозил и наконец остановился. Мимо вагонов с поднятым над головой автоматом бегал майор и кричал в открытые окна:
— Занимай оборону!
— Айда в окоп! — сказал «просто Вася», на ходу расстегивая свой противогаз.
Как горох посыпались из вагонов на солнечную насыпь ополченцы и побежали к вырытым у насыпи траншеям. Выкатили пулемет. Где-то совсем близко слышался сухой треск немецких автоматов и в ответ захлебывающийся «максим», потом разрывы гранат, и наступила тишина.
— Страшно? — спросил сидящий на корточках Вася. Глаза его горят, и веснушки расцвели, как новенькие медные копейки. — Ух! Таки попал! — сказал он и хлопнул себя по коленкам.
Ждем в траншеях.
Проходит десять, двадцать минут. В осенней траве жужжат мухи… И совсем не страшно сидеть вот так, в траншее. А фронт — вот он! За теми фабричными трубами лесок, а в лесу уже противник. Вот выйти сейчас из траншеи и во весь рост побежать прямо к тому лесу с криком «ура» и выгнать оттуда фашистов. А потом дальше и все дальше…
— Ложись!
Над головой что-то хлопнуло, оглушительно разорвалось и осыпало нас землей.
Вася расширенно-испуганными глазами смотрел на меня.
— Что ты? — спросил я.
— Не слышу! — крикнул он и замотал головой.
— Пройдет! — сказал я.
Он улыбнулся:
— Уже прошло!
Наконец из путевой будки, где беспрерывно звонил телефон, весело приказали:
— Шуруй дальше!
Бабы с кошелками не сели в поезд, а, подобрав юбки, побежали в гору, к дальним домам.
Военные, ополченцы и мы с ними садимся в поезд.
— Эй, хлопцы, постой-ка!
— Нас снимают с поезда.
Их двое, в замасленных кепках, с красными патрульными повязками: молодой, веселый, с пулеметными лентами крест-накрест на груди и сердитый старичок с подсумком, в котором, казалось, лежат не патроны, а сухари, — оба с новенькими винтовками. Старичок с величайшей мнительностью оглядел мои желтые краги, даже обошел кругом.
— Кто такой на линии фронта? — свирепо спросил он.
— Что вы, дядя, я его знаю! — свидетельствует Вася.
— А ты кто?
— Как кто? Я? Вон дядька за меня скажет, — ссылается он уже на меня.
Старичок взял его за торчащий вихор.
— Вояка! Выпороть тебя.
— За что?
— А за то, что из дому ушел, не умываешься, по утрам зубы не чистишь.
— А кто в войну зубы чистит? — удивился Вася.
— Сними бандуру! — приказал молодой и потянул за сумку противогаза.
— Давай его в комнату матери и ребенка! — велел старичок, забирая противогаз.
— А что мне там делать в матери и ребенке? — заскулил Вася.
— А ты зачем здесь? — строго прикрикнул старичок.
— Как зачем? Воевать.
— Успеешь.
— Да-а-а, — обиженно тянет Вася, — кончится война.
— Не кончится, не кончится, — успокаивают его.
— Ну, а с тобой разговор короткий, — недоброжелательно сказал старичок, все поглядывая на мои желтые краги. — К генералу Духонину! Слыхал такого?
— Это тот, что в гражданскую войну? — спросил я.
— Вот-вот, слыхал? — удивился и обрадовался старичок, и лицо его даже подобрело. — Знает!
— Дукельчик, — сказал молодой старому, — ну, чего? Веди к начальнику.
Дукельчик снял с плеча винтовку, и мы пошли.
— Отдай противогаз! — отчаянно закричал Вася. — Отдай, дядька! Возможна химическая тревога, что я буду делать?..
Я очень любил книги. Я любил и футбол, и коньки, и плавал, и прыгал в реку со скал, со старых, мшистых скал, любил дискуссии и вечеринки, и дружил, и спорил с товарищами, и катался на лодке по тихой и кроткой, в желтых кувшинках реке, и не любил и не понимал математики, и любил географию и историю, но больше всего любил читать не относящиеся к наукам книги.
Сначала это был Жюль Верн, Майн-Рид, а потом «Граф Монте-Кристо», таинственный том с золотым корешком, Джек Лондон, «Овод» и «Спартак», и лишь потом уже открыл для себя Толстого, и Чехова, и Гоголя, и еще Стендаля, «Детство» и «В людях», и, наконец, Маяковского, и я не понимал, как это раньше я всего этого не знал и не чувствовал, и уж больше не менял привязанности; это уже, наверное, было навсегда.
Другие мальчики мастерили радиоприемники — детекторные и ламповые, и авиамодели с резиновым моторчиком, и такие, которые улетали и возвращались назад в то же место, как бумеранг, что-то вечно вычерчивали, упрямо выпиливали и точили, и ходили всегда с кронциркулем в верхнем кармане ковбойки, засыпанные металлической пылью, пахнущие стружкой и клеем, похожие на молодого Уатта. А я никогда не мог ничего выпилить или склеить, никогда не мог нарисовать больше того, чему научился в детском саду, — домика с дымом из труб, и не постигал, как это получается у других. Я был влюблен в книги, как другие мальчики в машины.
И когда окончили школу, товарищи мои разъехались по всей стране в авиационные, радиотехнические, горные институты, а я пошел в университет на исторический и стал жить в чудесном городе Киеве, который кажется мне и сейчас самым лучшим городом на земле.
Удивительно привлекательны коридоры университета, факультетские объявления; слова «деканат», «кафедра», «аспирантура» непостижимо прекрасны.
И когда в университетской библиотеке берешься за книги по истории древней Греции, будто не было опыта поколений, будто миллионы юношей до тебя не листали эти страницы, записывая одни и те же имена и даты, чтобы вскоре их забыть и вспоминать лишь как латинские стихи, как что-то древнее и постороннее. Казалось, ты первый открываешь эти страницы и это так чрезвычайно важно и нужно.
За большими светлыми окнами читальни — снег. Тишина. Шелест страниц. На столах огромные пачки книг: «История древней Греции», «История Рима», Геродот, Фукидид, Полибий. Ощущение такое, что за год надо пробежать тысячу лет.
И потом этот бесконечный дневной и ночной труд, и радость узнавания, когда с жадностью читаешь подробности восстания Спартака, когда вдруг открываешь для себя Плутарха.
Постепенно усилием воли вырабатываешь в себе чувство обязательности, необходимости ежедневного труда и способность на долгое и непрерывное напряжение всех своих сил, когда, кроме цели, нет ничего — ни дня, ни ночи, ни рассвета, ни сумерек — и сутки существуют постольку, поскольку двигается вперед работа.
И это постоянное, непрекращающееся душевное напряжение и стремление к цели постепенно становятся характером.
В этот год была необыкновенная весна. На елях горели праздничные ярко-красные свечи, а березы огромными зелеными люстрами до земли опустили нежно светящиеся ветви. Как тысячи тысяч зажженных солнцем золотых фонариков, светились в траве желтые лютики. Роскошно цвела сирень, и какую веточку ни брал, все в ней пятерки и пятерки — сплошное счастье.
Дни были бесконечно длинные, со светлыми вечерами. Вечерняя и утренняя зори сходились в небе, словно природа ни на секунду не хотела смыкать глаз, боясь упустить что-то очень важное и значительное, что могло произойти каждое мгновение и чего ожидаешь всю жизнь. Вместе с природой и я жил в этом бесконечном празднике ожидания.
Я просыпался всегда на рассвете. Видел, как озаряются одна за другой трепещущие, ожидающие света ветви, с какой жадностью листья принимают лучи и сами начинают светиться внутренним светом.
В тот субботний день я готовился к зачетам. Вечером в лес, где было наше общежитие, приехала Леля.
— Долго мне еще ждать? — сказала она, скосив в мою сторону сердитые глаза, ярко-синие, с чуть лиловатыми белками.
Бывают лучистые глаза — они светятся, ласкают, встречаются лукавые, насмешливые — они смеются над тобой, а эти — резкие, миндалевидные — режут, режут насмерть.
— Опять молчишь?
И, пересиливая взгляд этих глаз, я, стараясь как можно спокойнее, спросил:
— Погуляем?
— Всегда задаешь один и тот же вопрос?
Мы бродили по лесу, присматривались к деревьям, к вырезу листьев, к тому, как сосны причудливо сплелись, обхватив друг друга ветвями, и так, в обнимку, родными сестрами вместе поднимаются ввысь, к солнцу.
— Что бы я ни делал, я все время вижу тебя, — признался я.
— Ну и как это, интересно? — усмехнулась она.
— Вижу, как цветут вишни, и вот из сада вышла одна вишенка, перехваченная поясочком, и пошла впереди меня, постукивая высокими каблучками… И что бы я ни читал и куда бы ни шел, я это вижу.