Прислушивавшаяся к канонаде Рая повернулась к Макееву, сказала:
— Гремит как… Не попрет ли немец снова на восток?
— Что? — спросил Макеев, краснея.
— Я говорю: не потеснит ли немец наших, чего-то гремит так сильно…
— Что вы, ни в коем случае не потеснит. Мне кажется, это доколачивают окруженную группировку. Мы теперь мастера по котлам…
— Значится, германцам каюк? — Клава уступила тазик Фуки.
— Капут! — воскликнул тот, нелепо размахивая этим тазиком.
Макеев прокашливался, будто перед пространной речью, — в горле першило, царапалась боль. Да и башка побаливала. Не отпускает хворь. Спина от пота мокрая. Жарища, влажная духота. Туман плыл по улочке, истончаясь, улетучиваясь постепенно. В соломенной кровле копошились воробьи, чирикали.
Пошептавшись с Фуки, Клава сказала:
— Мы с Илюшей в избу. На минуточку.
— Айн момент! — Фуки обнял ее за плечи. — Дожидайтесь нас, граждане!
Рая и Макеев остались одни, он едва ли не физически почувствовал это: одни. Словно надо было что-то предпринимать — и немедля. Рая неподвижно сидела, Макеев неподвижно стоял возле нее, не зная, как вести себя. Молчать — неучтиво, но о чем говорить, черт подери? Нет мыслей и слов, не будет, следовательно, и поступков. Может, все-таки о погоде заговорить, какой, дескать, жаркий денек, лето в разгаре.
Рая сама заговорила:
— Саша, вы с какого года?
— С двадцать третьего, — просипел Макеев и решил вдруг блеснуть остроумием: — Мне скоро двадцать один… Очко!
Блеснул. Рая не оценила его юмора, глупость его оценила. С каким-то сожалением она произнесла:
— Одногодки почти.
Они надолго умолкли. Макеев переминался с ноги на ногу, покашливал. Рая, сцепив руки на колене, покачивалась взад-вперед. Ветер раздергивал остатки тумана, взвихривал песчаную пыль во дворике, сдувал воробьев со стрехи, сыпал сверху соломенной трухой. Макеев сказал с хрипотцой:
— День жаркий, ветреный…
— Очень жаркий, — сказала Рая.
Голос у нее низкий, грудной и вязкий, да-да, в нем как бы вязнешь, в густом и низком. Удивительный голос, цыганский голос. Не цыганка ли?
Оконце с треском распахнулось, высунулся Фуки, из-за его плеча выглядывала Клава, Фуки орал:
— Эй, граждане, не уснули? Внимание, граждане, мы с Клавушкой договорились: ужинаем все вместе, под залог оставляю фляжку! Как идея? Я и Сашка вернемся часам к восьми. И проведем вчетвером вечерок. А? Согласны?
— Я согласна, — сказала Рая.
— А ты, Сашка? Почапаем в роту, после ужина сюда. Ну?
— Если удастся… Если постараться…
— Вывод: Сашка — за! Единогласно! Итак, до вечера.
— Товарищи офицеры, вы свободны!
Произнеся это, Звягин встал из-за березового, наспех сколоченного столика, за которым он во время совещания восседал с замполитом и начальником штаба. Поляна пустела: командиры подразделений и начальники полковых служб, закуривая, разминая затекшие ноги — сидели прямо на травке, — перебрасываясь репликами, расходились по лесу.
— Товарищи, вы также свободны, — сказал Звягин замполиту и начштаба, и они ушли с поляны.
Звягин огляделся: примятая трава не распрямлялась, кое-где валялись окурки, солнце нависало над горизонтом, шелестела березовая листва. Он один, если не считать лейтенанта Карякина. Адъютант не в счет. Глаза не мозолит, но кликнешь — будет тут как тут, из-под земли вырастет. Как гриб.
Ох и любил полковник Звягин собирать грибочки! Бывало, в резиновых сапогах, с берестяным лукошком, с ножичком — честь по чести, грибник был не липовый — с рассветом, по росе, в березнячок, в ельничек да осинничек. В траве, палых листьях и хвое — белые грибы, подберезовики, подосиновики, лисички, маслята — жарь, соли и маринуй! А уж находишься, а уж надышишься лесным воздухом, птиц наслушаешься, забудешься, душой отойдешь от забот и хлопот!
Не до грибов теперь, и ни в каком лесу не забудешься, потому как отойти душой от войны невозможно. Ни на день, ни на час, ни на минуту. И здесь, на поляне, он может говорить и думать лишь о войне и о том, что с ней так или иначе связано.
Он собрал офицеров, чтобы заострить вопрос о марше, о недостатках, обнаруженных им вчера. Наподдал отдельным военным, включая начальника штаба. Щадя авторитет, Звягин не назвал его по имени, но все догадались, о ком речь, и сам начштаба догадался, заерзал. Поерзай, в другой раз не будешь плавать по карте, заводить маршевую колонну не туда, куда следует. Начальство морщится: «Новгородское вече, Николай Николаевич, устраиваешь?» Почему же вече? Всеобщим говорением и не пахнет, пахнет его, Звягина, волей. Ибо совещания эти проходили так, как он желал. Он открывает их — дает настройку тону и закрывает — итожит, ставит задачи. Часто собирает офицеров? Не чаще, чем необходимо мозги вправить кой-кому. И сподручней вправлять не по одному, а враз всем — на будущее, в назидание.
Это совещание он провел уверенно, держался молодцом, не грех себя похвалить. Пялятся на него, смещенного, а он как ни в чем не бывало — тверд, властен, непререкаем. Так-то, товарищи подчиненные. Да и товарищам начальникам скажет: так-то. Ну, об этом хватит. Совещание проведено, подразделения отдыхают, приводят себя в порядок. Пускай отдохнут, не сегодня-завтра опять марш или бой. Да, не исключено, что и бой: грохочет не столь далеко, сперва предполагалось — противник там зацепился, в обед был Звягин в штадиве, разъяснили: добиваются нами окруженные две дивизии и танковый полк. Что-то никак не могут добить, не исключено, и звягинский полк туда бросят.
Совершая все медлительно, плавно, округленно, Звягин набил трубку табаком, чиркнул спичкой, затянулся, помахал фуражкой перед лицом, чтоб разогнать дым. В легкие его впускает — так и надо, а если ест глаза — так не надо. Как это говорят? «Стыд не дым, глаза не выест». При чем тут, однако, стыд? Звягину стыдиться нечего, и его сыну, его Лешке, Алексею, лейтенанту, командиру взвода «тридцатьчетверок», нечего стыдиться. И некого.
Надев фуражку и попыхивая трубочкой, Звягин мягко, вразвалку похаживал у березового столика, задумчивый, сосредоточенный. Как на посторонний взгляд? Великие проблемы решает? Не великие, но достаточно для него важные. Не решает, конечно, лишь ставит. Думает о них. А возможно, лучше не думать об этих проблемах, коль ты не в состоянии их решить. Сосредоточься на проблемах, ограниченных кругом твоих нынешних обязанностей. Ты командир полка и решай свои вопросы. Командир полка в сорок с гаком лет. Не жирно! В этом возрасте бывают уже и комкоры и командармы, генералы и маршалы, министры и президенты. Что ж, каждому свое. С другой стороны: чем выше взобрался, тем больнее при падении. С дивизии падать на полк, вероятно, менее болезненно, чем, допустим, с армии на корпус. Ну вот и утешил себя полковник Звягин!
Подумай о чем-нибудь ином. Например, о том, что сорок три не так много, не старик ведь, хотя желания поостыли, эмоции поослабли, не то что, скажем, года три назад. Тяжкое было время, чувствовал же он себя почти что молодым, воспринимал все непосредственно и обостренно. Война состарила?
В июле сорок первого он с группой окруженцев брел лесами, болотами, обходя населенные пункты. Заворачивали изредка — брюхо сводило с голодухи, и было невтерпеж — к глухим, на отшибе хуторам. Крестьяне давали им картошки, молока, хлеба, иногда даром, иногда за деньги, когда те еще были. У Звягина лежала в кармане гимнастерки смятая, замусоленная трешница. Он предлагал ее хозяйкам всякий раз, и всякий раз они не брали. Взяла старушенция где-то за Рославлём, сунула ему ржаную краюху, а трешницу спрятала за пазуху.
Звягин выбил трубку о столик, поковырял в ней прутиком, положил в планшет, прутик переломил и отбросил. Присел на березовую скамеечку, локти — на стол, ссутулился. Не оборачиваясь, позвал:
— Карякин!
И адъютант шагнул из кустов, щелкнул каблуками, козырнул, замер по стойке «смирно». Тянется в последнее время, на лету ловит указания, сонливости стало поменьше.
— Почта была?
— Так точно, товарищ полковник! Два письма вам…
— Давай.
Одно письмо было треугольничком, второе в конверте. Звягин подержал их, повертел, разглядывая. Треугольничек был от Веры, письмо в конверте — от жены. Звягин усмехнулся: случается, что весточки от них так вот сталкиваются. Не придется ли столкнуться — в жизни — и этим двум женщинам? Или они уже столкнулись?
Он развернул треугольник. Тетрадный лист испещрен карандашом, аккуратные, школьные буковки. Почерк обманчив: Веру школьницей не назовешь. Горячая, лихая девка. И в письме это проступает — как она обращается к Звягину, о чем пишет и что вспоминает. И ему есть о чем вспомнить и пожалеть, что оно, прошлое, неизвестно когда вернется, — удачливый комдив, без пяти минут генерал, и его молоденькая Верка. Да и вернется ли вообще?