Объезжаем поселок. Лабиринт каких-то переулков, тупиков, разделяющих усадьбы и дворы. А печей, стоящих под открытым небом, множество. Завидя очередную печку, Колотухин направляет к ней наш «виллис». Безрезультатно! Эх, если бы я сам мог бегать, сам осмотрел бы все вокруг! Меня приносят на руках к тем печам, к которым не может пройти машина. Времени уходит уйма. Во многих местах дороги перекопаны траншеями, и, объезжая их, мы подолгу кружим.
Отчетливо представляю себе ту самую печь, кучу хвороста справа, груду булыжника слева и далекую, причудливую искривленную яблоню, к которой я дополз тогда от своей печки. Я был убежден, что навек запечатлел в памяти своеобразное дерево.
Мы забрались, наконец, в фруктовый сад, расположенный на краю поселка. Что-то в глубине сада привлекло мое внимание и тотчас исчезло из поля зрения. Но осталось неясное беспокойство.
— Она! — заорал я во весь голос. Она! Стой!
— Где? Кто она? — вскричал Василий, хватаясь на всякий случай за пистолет.
— Яблоня! — тычу я рукой назад. — Моя яблоня!
Почему же я все-таки узнал ее не сразу! Да потому, что в первый раз я увидел ее не под тем углом зрения, с непривычной мне стороны. Когда же чуть повернулся, вспышка памяти как бы озарила характерные контуры дерева.
А вот и моя печка напротив сада! Еще минута — сижу на скамеечке возле нее, а Миша и Василий руками и кинжалами подкапываются слева от печки под гору булыжника.
И вот Василий передает мне конверт с документами, картами, записные книжки Андрея, все, все…
Вдруг меня охватывает какая-то страшная слабость, будто с той поры, как сидел в печке, ничего не ел. Страшно кружится голова…
Дальнейшее запечатлелось смутно. Помню только белые халаты перед глазами, платок с резким запахом, кто-то щупает мне пульс, потом меня куда-то несут. Я понимал, что это госпиталь, но мне давно все стало безразлично. Василий обнял меня на прощанье, обещал проведать при первой возможности. Он торопился уехать: необходимо сдать документы в штаб и доложить обо всем генералу.
В тумане неотступной боли прошли потом многие часы. Меня куда-то носили, какие-то люди подходили ко мне, что-то говорили, делали, но это было словно во сне: стоило им отойти, замолчать, как сразу же все забывалось. Я не понимал тогда, что мне ампутировали обе стопы.
Однако когда в госпитале появилась большая группа раненых танкистов, меня встряхнуло.
Артиллеристы, пехотинцы — все, кто угодно, могут очутиться в госпитале даже тогда, когда фронт стоит в обороне. С танкистами это бывает большей частью во время наступления. И раз сюда, в госпиталь, их попало столько, значит на нашем участке начались серьезные бои.
Стоило этой мысли сложиться достаточно отчетливо, и я через силу стал прислушиваться к рассказам солдат, которые только недавно покинули поле боя. Потолковать с ними собирались к нам в палату легкораненые чуть ли не со всего этажа. И так как раненых все время прибавлялось, в ходу была самая свежая информация.
Мне не запомнилось, приезжал ли ко мне в госпиталь прежде Василий Колотухин. Но, наверно, приезжал, потому что, когда он теперь появился в палате, здешние старожилы здоровались с ним, как со знакомым.
Он сел возле моей койки и, видимо зная о том, как меня оперировали, не стал, чтобы не напоминать о потерянных ступнях, осведомляться относительно госпитальных дел, а сразу вытащил из планшета карту.
— Узнаешь?
Ого, как далеко продвинулись наши! За Одером, уже у самого Берлина рвали нанесенную на карту синюю линию немецкой обороны красные стрелы наших полков. Конечно, узнаю.
Но Колотухин отмахивается. Он хотел показать совсем не это. Я должен, оказывается, узнать какие-то рубежи, оставшиеся теперь в тылу наших частей.
— Это же по тем самым документам, что вы с Андреем доставляли, — волнуется Колотухин. — Сюда вот ударила авиация, — тычет он пальцем в карту. — Здесь вот прорвались танки. Поэтому и смогла без особых потерь так далеко продвинуться пехота.
От волнения, наверно, опять туманится сознание. Он опять обводит взглядом госпитальную палату.
— Если б не те бумаги немецкие, знаешь, сколько бы сейчас тут было наших славян?
Еще бы не знать!
И снова встал перед глазами Воробин, вручавший нам секретные документы там, у Одера. «В этом пакете жизнь тысяч наших людей», — отчетливо услышал я.
Уезжает Василий. Опять кружится голова, расплываются в глазах люди, койки, окна. Медленно, тягуче наваливается мысль — похоже, что не выжить, похоже… Ну, хоть довелось нам с Андреем напоследок выдать фашистам за все…
Чем дальше наступление, тем больше раненых заполнило палаты. Все чаще среди них встречались совсем молодые ребята — части, видимо, получили пополнение.
Как это всегда бывает, многие из раненых искренне считали, что воевали на самом главном направлении, что их стрелковое отделение или их орудийный расчет приняли самый тяжелый бой, первыми ворвались куда-то или впереди всех двигались за Одером.
А разве точно узнаешь, кто первым ворвался в город, кто первым форсировал реку или перешел границу? Это знают только в наградном отделе, да и то не всегда. По следам первых ступают вторые. И бывает, что этих вторых замечают больше тех, кто прошел по первопутку. А по следам вторых торопливо шагают третьи, идет весь полк, армия вся. Первые следы уже давно стерты, затоптаны и как будто затерялись, но по этим первым следам прошагала тысячами разношенных солдатских сапог сама Победа! Однако в госпитале о первых потолковать любят.
— А я, между прочим, видел человека, который первым от Одера прошел, — негромким баском произнес однажды кто-то у окна. — С самого первого плацдарма шел, откуда радио дойти не могло.
Спокойный глуховатый голос разом оборвал шум в палате. Все обернулись к окну, где в панцире из гипса лежал тяжелораненый.
Тяжелораненые, которые и говорят-то с трудом, всегда вызывают в госпиталях уважительное к себе отношение. Этим можно объяснить, что, мня говорил раненый тихо, все его услышали, примолкли.
— Мы с Харламовым зараз тоже среди немцев блукали, — тяжелораненый по-прежнему говорил глухо, словно и голос его доносился из-за гипса, — так что знаем, як сейчас разведчику по Германии шпацировать…
— А Харламов твой живой?
— Можно считать — наполовину. В соседней палате лежит.
Знакомый, очень знакомый голос, басовитый и с чуть заметным украинским акцентом. Где же я слышал этот голос? Взглянуть бы на раненого. Но койка у окна загорожена стоящим возле меня разведчиком с забинтованной рукой. Он и в палате ходит в широких маскировочных брюках барсовой расцветки. И взглядом туда не проникнешь, и слышу я плохо. Только в голосе что-то знакомое, близкое. И потом — Харламов. Где-то я слышал недавно эту фамилию.
И словно вспышка ракеты: Харламов, да ведь это фамилия пулеметчика Леши. А здесь, в углу, закованный в гипс, — пулеметчик Микола. Это же они помогли мне в тылу у немцев, прикрыли меня огнем.
— Микола! — ору я, поднявшись на локтях.
Молча расступаются легко раненные солдаты. Чуть приподнял голову Микола — больше не позволяет гипс. Как же я не увидел его раньше!
— Микола! Друг!.. — Я все еще пытаюсь приподняться.
И тогда Микола, наконец, увидел меня краем глаза, заволновался, поднял единственную свободную руку, лежавшую поверх одеяла:
— Майор!.. Прорвался, значит… Не зря, значит…
И Колотухин тоже. Он только лишь вошел в палату, но сразу понял, что произошло. Уж он-то не раз от меня слышал о бое в далеком овраге, о незнакомых бойцах, оставшихся в огне, жизни не пожалевших, чтобы хоть на день приблизить Победу.
В два шага пересек Василий палату, склонился над раненым, сжал его руку.
— Не зря, Микола! За дело, друг! Послушай!
И в тишине умолкшей палаты все услыхали далекую канонаду.
— Это, друг, и твой пулемет подходит к Берлину. За глотку фашиста берем! — наклонившись над лежащим бойцом, отчеканил майор.