— Прав Сашка! Женщины превосходят мужиков! Выпьем за женщин!
Рая властно сказала:
— За женщин хватит. Пускай они и лучше… Предлагаю за мужчин!
— Умница, Райк! Присоединяюсь!
— Не вообще за мужчин. А за наших знакомых, за Илью и Сашу. Чтоб были живы-здоровы, чтоб храбро воевали!
— Спасибо. — Не вылезая из-за стола, Фуки низко поклонился, едва не ткнувшись носом в огурцы.
— Будем храбрыми, — сказал Макеев. — И не только в бою, а и в принципе. Бывает ведь: иной немца не боится, но перед начальством дрожит. Противно!
— Бывает. Хотя и не типично, — сказал Фуки. — Во всяком случае к Сашке и ко мне не относится. Мы храбрые — и с начальством и с женским полом, хо-хо!
Он затрясся от смеха, и этот смех словно передался Клаве, она затряслась, и большие груди ее заколыхались под блузкой, будто без лифчика. Макеев отвел взгляд и наткнулся на Раину грудь, недоразвитую, как у подростка, но, видимо, упругую. Стыдясь этих мыслей, он потупился, зажевал так, что за ушами затрещало. Аппетит выручает, жаловаться негоже, хотя и хворый.
И опять Макеев подумал, что юность его останется на войне — в окопах, на маршах, на привалах, вот здесь, в Шумиличах. Он будет молод, пока воюет. Сейчас он молод. Отвоюет, уедет домой, в Тамбов, а юность оставит его навечно, уйдет вместе с войной в невозвратное прошлое. Сейчас он еще юн. Как Илья. Как Клава. И как Рая. Будем же молодыми!
— Друзья, не спеть ли нам? — сказал Макеев. — Для души, а?
— Приспело, Сашка-сорванец! Кто у нас наиглавный певун?
Сестры переглянулись. Рая откашлялась:
— Я буду запевать. А вы все ведите припев. Что будем петь? «Катюшу»? «Дан приказ ему на запад»? «Тачанку»? «Москву майскую»? Или что-нибудь народное?
— Цыганское!
— Я люблю цыганское. Клава, неси гитару. Петь буду одна, согласны? «Бродягу», «Зазнобила сердце»? Нет, сперва вот эту…
Она приняла старенькую, облупленную и поцарапанную гитару — на грифе бантик из атласной ленты, какая и в косе, — подтянула струны, затренькала, запела низким, грудным, хрипловатым голосом:
Ты смотри никому не рассказывай,
Что душа лишь тобою полна,
Что тебя я в косыночке газовой
Дожидаюсь порой у окна.
Рая пела, склонившись к гитаре, глядя в точку, мимо слушателей, и под ее короткими, нервными щипками струны вздыхали, звенели, как бы обзванивая слова песни:
Никому не скажи, что я нежная, Что люблю, что я стала твоя, Что сковало нас счастье безбрежное, Что навеки твоей буду я.
Конечно, размышлял Макеев, она цыганка, он не ошибся. Хотя и назвалась: полурусская, полубелоруска. Чернокосая, черноглазая, контральто! И как цыганщину исполняет! Надрывно, с тоской, словно в таборе… Но как уцелела? Немцы истребляли цыган не меньше, чем евреев, — под корень.
Рая допела романс: «Ты ж молчи, все скрывай, будто каменный, будто в сердце твоём нет огня», — рванула басовую струну и прижала ее ладонью. Фуки заорал: «Браво!» — бешено зааплодировал. Клава и Макеев тоже захлопали. Рая сказала:
— Слушайте «Бродягу».
Она пела «Бродягу» и другие цыганские песни и романсы; и Макееву нравилось это, хотя подспудно он сознавал: что-то в словах и мелодиях было настоящее, а что-то безвкусное, присочиненное, поддельное. Потом Фуки, подвывая и закатывая белки, читал стихи.
Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —
Пройдет, зайдет и вновь оставит дом.
О всех ушедших грезит конопляник
С широким месяцем над голубым прудом.
Стою один среди равнины голой,
А журавлей относит ветер вдаль,
Я полон дум о юности веселой,
Но ничего в прошедшем мне не жаль…
Макееву пришли на ум лермонтовские строки: «Выхожу один я на дорогу», «И не жаль мне прошлого ничуть». То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?
Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую,
В темноте мне кажется — обнимаю милую.
За окном гармоника и сиянье месяца.
Только знаю — милая никогда не встретится.
Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая,
Как гитара старая и как песня новая.
С теми же улыбками, радостью и муками,
Что певалось дедами, то поется внуками.
Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха —
Все равно любимая отцветет черемухой…
Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты — ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:
— Илька, плесни и мне.
Сестры переглянулись — они переглядывались, как будто мысленно советуясь, — Фуки без особого подъема сказал:
— Пожалуйста. С разговеньем!
Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.
Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар — кто так ест ее? — и спрашивал:
— Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?
— Не сказал бы.
— Ого, герой! Тогда допей до донышка.
Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.
Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.
А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?
Вместо такого-этакого Макеев произнес:
— Колхоз восстанавливается?
Ответила Рая:
— Назавтра, как освободили нас, приехал председатель бывший, в партизанах воевал. Сказано нам было: Советская власть полностью восстанавливается. И колхоз, значит… Не представляете, ребята, как мы стосковались по колхозному труду! Чтоб сообща, а не в одиночку. И чтоб на себя, а не на дядю… Миром легче, в одиночку — надрываешься…
Илька пятерней расчесал свои негритянские, в завитках, волосы, и зачем-то подул на пальцы.
— Про колхоз — интересно. Но я вот про что вспомнил. В школе обожал кататься на воротах. Они были железные, надежные, кататься было здорово!
И Макеев подумал, что и он и Лена катались на школьных воротах. Сестренка еще на цепочке в уборной покаталась. Глупая была девчоночка. Сейчас поумнела? Повзрослела — да. Скоро будет совсем взрослой. Как Рая, как Клава. Или как, скажем, Аня Рябинина. Которая в Челябинске и которая уже по всем срокам родила. Ах, Ленка, Ленка, слаба в коленках. Какою ты будешь, когда я прикачу с войны?
Теперь Илька понюхал пальцы — дались они ему — и сказал:
— Есть предложение прогуляться? Клавушка, как ты?
Клава безропотно поднялась из-за стола. Не спрашивая других, торопясь, Илька подытожил:
— Не желаете прогуляться — побеседуйте. Мы с Клавушкой скоренько. Подышим воздухом — и назад. Не скучайте без нас!
В избе наступила тишина. Чуть поскрипывали стол и скамейка, да дребезжали оконные стекла — канонада, — дребезжали так, словно навязчивые осенние мухи жужжат. Да они и летом назойливы. Но это не мухи жужжат, это дребезжит стекло в окнах. Из-за канонады.
Макеев очнулся, когда его рука накрыла Раину. Он изумился и испугался внезапности поступка, но руки своей не убрал. Не высвободила свою и Рая. Так они и молчали, и соединенные руки их были недвижимы — ладонь на ладони, жаркие, с пульсирующими жилками.
Спина у Макеева устала, ноги затекли, но он опасался переменить позу: это могло все сломать. И не говорил: слова тоже могли испортить все. А ему было хорошо. Продлить бы это состояние! Как можно дольше.
— Саша, поцелуйте меня, — сказала Рая, и Макеев, вздрогнув, поспешно убрал свою руку, как будто Рая об этом попросила. О другом она просила! И он робко, неумело ткнулся носом и губами в ее щеку.