Эти бойцы были, в сущности, тоже его сыновьями. Пусть у каждого из них свой отец, но пока Звягин распоряжается их жизнями, он подлинный отец, суровый и добрый, требовательный и заботливый. По крайней мере должен быть таким. Но не был, видимо, таким, коль скоро его сняли с дивизии.
Допустил большие потери? Допустил. И не только, когда халатно отнесся к инженерному оборудованию оборонительной полосы дивизии. И другие потери были… Ответил за это перед командованием. Ответит перед собственной совестью. Как могло случиться? До скончания дней своих будет в этом разбираться. Даже когда все станет ясно. Чего-то он в свое время не уловил, в чем-то не разобрался. Ему всегда казалось, что цель оправдывает средства. Раз надо, так надо. Расшибись в лепешку. Любой ценой добейся. Ничего и никого не жалей для успеха дела. Лес рубят — щепки летят. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Москва слезам не верит. Никаких слез, никакой сентиментальности! Тем более на войне.
Над Родиной нависла смертельная опасность. Говорил же Сталин: дело идет о жизни и смерти нашего государства, наших народов, о том — быть народам свободными или впасть в порабощение. Говорил по радио третьего июля, в сорок первом году. Звягин своими ушами слышал. И крепко запомнил. Пожалуй, ни одно выступление Сталина, ни один его приказ не врубились в память, как выступление у микрофона московского радио июльским утром сорок первого. Вся страна прильнула в то утро к радиорепродукторам, и был в этом некий знак небывалой народной общности, которую не одолеть никакому врагу. Куда бы он ни доходил, какие бы города ни захватывал. А нацеливался он на Москву, на столицу…
Вот так: быть или не быть. Тут ничего не пожалеешь, чтоб спасти Родину. Выстоять вначале, затем погнать захватчиков и в конце концов завершить войну на немецкой территории! Сейчас он представил себе масштабы деятельности Верховного Главнокомандующего, груз его ответственности и содрогнулся. Это тебе не полк, не дивизия, это весь советско-германский фронт. И вот, оказывается, сам Сталин, и Жуков, и Василевский требуют беречь личный состав. Так внушал ему представитель Ставки, генерал армии, который вскорости станет маршалом. Полковник же Звягин генерал-майором навряд ли будет когда. Мысль об этом как бы прошла стороной, не задев Звягина.
Он кинул безвольные руки вдоль туловища. Перед глазами выросли скособоченные деревянные кресты и фанерные обелиски, и он подумал: Лешка никогда уже не испытает того, что испытывают живущие сверстники — радостей и горестей бытия.
* * *
Девчата убирали посуду, заваривали чай, споласкивали кружки, а Макеев и Фуки переговаривались пониженными голосами. Фуки говорил:
— Не раскаиваешься, что привалил сюда?
— Нисколько, — отвечал Макеев. — Мне хорошо.
— А колебался. Идти, не идти… Отпрашиваться вздумал…
— Рад, что отпросился. Иначе бы переживал, нервничал. И тебе б надо было…
Фуки подбоченился:
— Жирно будет, чтоб я отпрашивался, унижался чтоб. Отвалил из роты — и привет. И не переживаю, не из тех я…
— Каждому свое.
— Да! Но бывает и общее. Как в данной обстановке. — Фуки еще больше понизил тон. — Не тушуйся, понял? Действуй! Крепости кому сдаются? Смелым! Напористым! Идите погуляйте, там сенник есть, понял? А мы с Клавушкой здесь обоснуемся…
Пили горячий, обжигающий чай, и он снимал опьянение. Макеев попенял на это: под хмельком все выглядело проще, доступнее. Он изведал, что это такое — быть под градусом. Наверное, при желании подобное состояние можно вызвать усилием воли. Как-нибудь попробует. Хотя не все ему тут удается, случаются сбои.
Звякала посуда, булькала вода, поскрипывали скамейка и стол, и все эти звуки будто свивались в жгут; жгут за жгутом, и будто уже толстый канат — по виду обыкновенный, но фактически из звуков — свисает с потолка до пола, Макеев даже зрит. Но людские голоса в канат не вплетаются, они сами по себе. Правда, и их зреть можно: как крохотные пыльные смерчи, сколько в избе голосов, столько и смерчей… При чем здесь пыльные смерчи? При том, что разговелся. Отведав самогону, и не то еще нафантазируешь.
Макеев тряхнул головой, и канаты и смерчи пропали, и перед ним отчеканился смуглый Раин профиль, завиток над бровью. Рая сидела рядышком, близко-близко, касаясь его плеча своим плечом. Он не отодвигался, стремился разобрать, что она говорит, отвернувшись (у нее была привычка говорить, не поворачиваясь к собеседнику, и надо было прислушиваться не без напряжения).
— Поверите, Саша, зима была лютая, голодная, весна поздняя, затяжная. Грачи в марте прилетели, а мороз и снег, жучки-червячки не оживели, нечего птицам есть. И грачи заодно с воронами да воробьями искали, что поклевать на свалке. Поверите, аж горько стало: бедняги грачи, голодуха прижала и вас, гордых…
О чем она? О грачах, как они пищу искали. Почему? Наверное, он пропустил переход в разговоре, фантазировал с канатами и смерчами и прозевал, когда Рая заговорила о грачах. Макеев слушал ее, думая о том, что запамятовал, не выпил лекарств, да и не к месту глотать пилюли и порошки, — как бы он выглядел? Слушал, отгоняя от себя воспоминание о совете Фуки не тушеваться, действовать. Уж было отогнавши, вдруг, как в озарении, во вспышке вспомнил Илькины слова и не забывал больше, мысль засела в мозгу и словно покалывала: сробеешь — будешь жалеть всю жизнь. А если то, что будет или что может быть, глупость? Значит, совершить глупость? Но когда же совершать необдуманные поступки, когда же глупить, как не в двадцать лет?
Чтобы совершать глупости, надо быть уверенным в себе, красивым, симпатичным. Уверенности у него и в помине нет. Красивый, симпатичный? Низенький, полненький, с невыразительной, заурядной физиономией. Орел мужчина! Сам себе противен. Себя, впрочем, можно стерпеть. А стерпит ли женщина? Напора бы ему, нахрапа, как у Ильки. Самую бы малость. Крепости сдаются смелым и напористым.
— Рая, — сказал Макеев хриплым, осевшим голосом. — Подышим вольным воздухом?
— Подышим, — ответила она, не отвернувшись на этот раз.
На крыльце они стояли — он на нижней ступеньке, она на верхней — и ежились от вечерней сыри. Рая попыхивала добытой у Фуки папироской — до этого не курила, — Макеев разглядывал небо. Очерченное козырьком крылечка и дальней линией леса, оно выгибалось, посвечивая затмевавшей звезды луной; посреди его лохматилась туча. Макеев любил глядеть на тучи в ожидании, когда они сыпанут дождинами. Однажды, так вот запрокинувшись, созерцал тучу под Борисовом, а из нее посыпался не дождь, а пепел — туча была с пожарища. И сейчас он припомнил это.
— Саша, если б фашисты угнали меня в Германию, на каторгу, я бы вас никогда не увидала. А не угнали потому, что хромоножка. Как говорят: не было б счастья, да несчастье помогло.
«Смеется? Что за счастье — повидаться со мной? — подумал Макеев. — А вот хромота для женщины — несчастье, это уж точно».
— И партизаны не брали к себе хромую… Еще в детстве упала с крыши, перелом, срослось неправильно.
Макеев деликатно покашливал, выжидая, что еще скажет Рая. И она сказала:
— Мне плохо будет, когда все кончится. Когда уйдете…
Еще ничего не начиналось, а она: когда кончится. Шутит? Не похоже. Голос вроде грустный. Да что же действительно веселого: расстанутся, не успев повстречаться?
Тишина окутывала землю, и лишь теперь Макеев сообразил: канонады нет. Прислушался. Не слыхать. Танковый гул — слыхать, это где-то там, где за лесами багровело зарево. Артиллерия перестала бахать, пора бы и танкам угомониться. Отлично, когда на земле тишина. И чтоб луна продолжала сиять. И чтоб по соседству с ней лохматилась туча, обещающая теплый летний дождь, а не пепел с пожарищ.
— Не думайте про меня дурное, — сказала Рая.
— Что вы! Я не думаю дурное.
— Поймите, я благодарна судьбе. Вы здесь. И для меня это, правда же, радость. Какая б ни была короткая… Что с вами будет завтра? Со мной? А покамест вы рядом…
Она тронет мою руку, пожмет пальцы. Поцелует в губы. Или попросит об этом, как в избе. Пускай попросит. Я выполню просьбу.
Однако Рая не сделала этого. И тогда Макеев взял ее за руку, поцеловал в ладошку, а затем, привстав на цыпочки, поцеловал в губы. Ладонь была шершавая, мозолистая и горячая, губы тоже горячие. Но от этого жара, будто перекинувшегося на него, Макеева зазнобило.
Он поднялся на ступеньку, обнял Раю, и они замерли. Его знобило все сильней, дрожь накатывала волнами, сотрясала тело. Потом озноб колотил уже не волнами, а постоянно, нарастая, становясь нестерпимым. Господи, согреться бы! Холодно, тепла бы немножко!
И мысль: согреться можно в сене, так всегда согреваются. Макеев тревожно огляделся, ища сарай для сена. Зарыться, забросать себя охапками. Где же сенник? Вон, в углу двора, дверь раскрыта. И, плохо соображая, что делает, Макеев начал спускаться с крыльца, увлекая за собой Раю. Она упиралась, и он подтолкнул ее, и она пошла покорно.