Пока я пишу это, солнце постепенно заходит, а моя жертва ожидает, когда пройдет ночь, последняя ночь страданий, и когда заря принесет тишину и спасение. А я жду сурового наказания. От моих, от себя самой, от Бога, если он есть.
Я участвовала в его убийстве и как врач, и как партизанка, и как член партии. Моя рука дрожит, на бумагу капают слезы, буквы расплываются. Но эти пятна – не просто пятна на бумаге в клеточку, это пятна на моей совести, в моей душе.
Я не врач, а преступница. Проклинаю тот час, когда я поступила на медицинский по настоянию отца и дяди. Я хотела изучать литературу. Если бы я послушалась зова своего сердца, то не стала бы убийцей, к тому же еще и в белом халате. Но несомненно, где бы я ни училась, я бы ушла в партизаны. Я сделала бы это из-за моей страстной веры в равенство между всеми людьми, в справедливость, в тот земной рай, который построен в России. Эти прекрасные мечты – ведь я тогда еще и не подозревала, что они не имеют ничего общего с действительностью, – привели меня в Союз коммунистической молодежи Югославии уже на втором курсе, когда Гитлер «закусывал» Чехословакией и фашизм показывал свой зверский оскал в Испании. Я хотела воевать, защищать Мадрид, отдать всю свою молодость Ла Пассионарии. Мой отец, адвокат, буквально похитил меня в те дни из Белграда и увез в Скопье, к бабушке, заручившись обещанием полиции постоянно держать меня под контролем. Отец был против Франко и даже не скрывал своих взглядов, просто он очень боялся потерять меня.
Но куда это меня занесло? Видимо, я подсознательно стараюсь бежать от своего зла и ищу какого-то оправдания в прошлом. А оправдания нет. Тем не менее я должна признать, что горько раскаиваюсь в том, что тогда не довела дело до конца и не бежала в Испанию, что не погибла там или здесь с партизанами. Я бы покинула этот мир с любовью к Сталину, с крепким как скала убеждением в том, что идеалы коммунизма дороже любой жизни – как моей, так и чужой. Я бы умерла со своими прекрасными мечтами, мне не пришлось бы пробудиться и отрезветь в нынешнем аду.
Этот ад начался вечером 20 марта. Тогда я сделала первый преступный шаг. В нашей пустой квартире появился, предварительно позвонив по телефону, товарищ Крцун. Я забыла сказать о том, что моих родителей, у которых я была единственным ребенком, в сорок третьем году расстреляли немцы. Со Слободаном Пенезичем я познакомилась еще в сороковом году, на нелегальной встрече СКМЮ. Потом, в конце сорок первого, партия перебросила меня в Рудо, где мы встретились снова. Я была направлена в санитарную службу Верховного штаба и несколько месяцев спустя принята в партию.
Опять я бегу в прошлое, потому что стыд гонит меня от встречи с самой собой в настоящем времени. Итак, в тот вечер появился товарищ Крцун. То есть, появился Крцун, потому что я больше не могу называть его товарищем, я содрогаюсь от этого слова. Он мне доверил «одно из самых святых партийных заданий», как он сказал. Я, как коммунист и врач, должна была помочь в «разоблачении преступлений Дражи Михайловича».
Я буквально содрогнулась от страшной ненависти при одном только упоминании этого имени. Для меня оно было символом предательства, убийств и преступлений, чем-то сатанинским и зверским. Сообщение о том, что это чудовище схвачено, вызвало во мне настоящую эйфорию, которая в ту ночь вылилась и в близость с Крцуном. Я сделала это в состоянии восторга, я была просто пьяна от этой вести и вела себя так страстно и раскованно скорее не как женщина, а как член партии. Он принес мне медицинскую литературу о наркотическом средстве под названием «мескалин», напомнив, что его действие уже проверено на практике во время процессов над «предателями мирового коммунизма». Кажется, он упомянул имя Зиновьева, Каменева, Тухачевского и еще некоторые имена, которые сейчас вспомнить не могу. Сказал, что «мескалин» показал «исключительные результаты» и у нас во время следствия над предателями народа. Михайлович должен был получать этот яд, разрушающий мозг и нервную систему, путем инъекций, так как именно при таком применении он дает самые лучшие результаты. От меня требовалось, и он это подчеркнул, только делать уколы, а готовить препарат должны были специалисты. Я должна была убедить «пациента» в том, что он тяжело болен. Именно тогда Крцун сказал мне название несуществующей бациллы на якобы латинском языке. Я должна была вести себя с Михайловичем ласково, но при этом официально, с тем чтобы у него сложилось доверительное отношение ко мне. Кроме того, он рассказал мне, что Михайлович во время ареста был ранен довольно тяжело в живот, а также получил ряд других ранений. Однако я никому не должна была рассказывать об этом. Я вообще не должна была никому упоминать о том, что лечу Михайловича. Об этом знают, как сказал Крцун, только «лес густой, он, я и еще несколько товарищей». Разумеется, я согласилась. И не просто согласилась, а с восторгом, с гордостью, что для такого важного задания партия выбрала именно меня.
Сейчас я исповедуюсь перед самой собой и мне нечего скрывать. Так вот, ни в тот вечер, ни когда-либо позже Крцун не произнес полного имени своей жертвы. Иногда он называл его «Дража» и произносил это имя с демонстративным отвращением, но чаще всего использовал такие слова, как «предатель», «преступник», «слуга буржуазии», «дерьмо четницкое», «великосербская сволочь». Он ненавидел не только самих четников, но и всех, кто имел хоть какое-то отношение к ним. Но Михайловича он ненавидел как-то по-другому. Дико, иррационально. Он постоянно чувствовал желание лично истязать его. Как-то раз, выпив, он зашел ко мне и сказал: «Чувствую, Танюша, жажду его крови! Мне снится иногда, что я пью его кровь, и она лучше всякого вина!» Такое признание меня изумило и испугало. Это была не поза, ему не нужно было красоваться передо мной. Он как будто просил меня о помощи. Он сам понимал, что его ненависть уже переросла в безумие, ему хотелось от нее избавиться. Он был как больной, ищущий лекарства, но какая-то злая сила подавляла в нем человеческую природу. Не знаю, где коренилось его желание избавиться от этого недуга, – в сознании или в душе. Может быть, именно в душе, а его сознание, сознание закаленного сына партии, который не должен испытывать никакого сострадания к классовому врагу, а тем более к самому заклятому из всех возможных классовых врагов, гасило в нем все человеческие порывы. Может быть, именно поэтому он стал так часто напиваться.
Что же касается меня, то должна признаться, что 23 марта, когда я впервые увидела своего пациента, во мне все просто полыхало от ненависти к нему – и мысли, и сердце. Мне было просто отвратительно видеть его. Сейчас, после ежедневных встреч с ним на протяжении почти четырех месяцев, я чувствую только стыд за себя. Возможно, он действительно в чем-то виноват, хотя я точно не знаю, в чем, но я-то сама преступник во всем, что делала. Я отравляла ум и разрушала чувства человека, к тому же очень хорошего человека. И на Страшном суде, и на любом суде я могу поклясться в том, что это хороший человек. Он не умел ненавидеть. Никого. Даже Крцуна, несмотря на все зверства и преступления, которые тот над ним совершил. Я узнала, что с ним делали в начале апреля, вскоре после ареста, и все во мне просто перевернулось. Допустим, думала я, он совершил тысячу преступлений, но поджаривать у него на животе крысу и ломать ему все кости в тюремной камере – это просто дикость, на это никому не дано право. Михайлович никогда не вспоминал о своих мучениях. Ему просто было стыдно, но не своих страданий, а сознания того, что люди могут быть настолько злы, что зло становится нормой поведения. Он терзался от этого стыда и еще от страха, что сотням тысяч людей, а вернее, всем нам, грозит теперь ад. Все это ясно отражалось в его чудесных, теплых, сияющих глазах до тех пор, пока коварный «мескалин» не убил их блеск и не превратил этого мужчину в расцвете сил в увядшего старца.
Почему в своих мыслях и здесь, на бумаге, я называю его Михайловичем? Не знаю. Он генерал, он становится уже сейчас легендой. С завтрашнего утра начнется его новая жизнь. Он с нечеловеческим терпением и мужеством перенес боль, ложь, унижения, судебный балаган и медицинское издевательство, в котором участвовала и я. Но не это будет сопровождать его имя после того, как тело окажется в могиле. Придет день, и истина о Михайловиче просияет для всех. Тогда он оживет вместе с ней. Сейчас он кажется мне самым родным человеком, дядей, отцом. И не из-за идеи. Мою идею и мою веру убил Крцун. Михайлович стал так близок и дорог мне из-за своей невиновности и наивности. Но отдаляет меня от него и делает его для меня всего лишь Михайловичем мой огромный грех перед ним. Как бы мне хотелось называть его дядей! Но это невозможно, у меня нет на это права. Как бы я хотела сказать в лицо Крцуну, прокурору Миничу, судье Джорджевичу, Сталину, Тито, свидетелям, выступавшим в суде, публике: «Вы – чудовища!» Но не могу, потому что и сама я такое же чудовище, как они. Не могу еще и потому, что уверена: нас, безумцев и чудовищ, меньшинство, а огромное большинство моих довоенных и военных товарищей не такие. Мои студенческие, испанские, партизанские мечты были чисты, так же чисты, как чисты сейчас мои слезы. Плача по Михайловичу, по генералу, которого я ненавидела и против которого боролась, по дяде, которого я не могу так назвать, я плачу над собой, плачу над обломками рухнувшей веры. Плачу на пепелище наших невинных желаний сделать счастливыми весь мир и всех людей. Эти же самые идеи вдохновляли и его детей – сына и дочь. Как-то вечером, на мгновение оставшись с ним с глазу на глаз, я не смогла сдержаться и шепнула ему: «Простите нас, мы хотели не этого». Он спросил: «Кто – вы?» Я ответила: «Большинство из нас, включая Бранко и Гордану». Тут вошел часовой. Михайлович смотрел на меня с подозрением – не провокация ли? Однако сквозь подозрение пробивалось огромное облегчение, я бы даже сказала, огромная радость. «Спасибо, дочка», – сказал он после того, как я сделала ему укол. Те несколько секунд я была наедине с ним единственный раз, но с того самого вечера после каждой инъекции он улыбался мне мягкой отеческой улыбкой.