Мориц Розенталь пришел к одиннадцати часам. Керн с трудом узнал его. За год он постарел на десять лет. На желтом лице не было ни кровинки. Он с трудом передвигался, опираясь на старомодную трость с набалдашником из слоновой кости.
– Эдит, старая любовь моя, – сказал он, – вот и я! Никак не мог прийти раньше – усталость одолела.
Он наклонился, чтобы поцеловать ее руку, но это ему не удалось. Тогда Эдит, легкая, как птичка, поднялась сама. Не отпуская его руки, она поцеловала его в щеку.
– Кажется, я начинаю стареть, – сказал Мориц Розенталь. – Даже руки твоей не смог поцеловать. Ты же бесстрашно целуешь меня в щеку. Ах, если бы мне было только семьдесят!..
Эдит Розенфельд приветливо улыбнулась старику. Ей не хотелось, чтобы он заметил, как она испугалась его вида. А Мориц Розенталь, в свою очередь, не показывал ей, что отлично видит ее испуг. Он был спокоен и радостен. Он приехал в Париж, чтобы умереть.
Оглядев всех, он сказал:
– Знакомые лица. Неприкаянные люди встречают друг друга снова и снова. Очень странно! Штайнер, где это мы виделись в последний раз? Ага, правильно – в Вене! А с тобой, Марилл? В Бриссаго, а потом в Локарно. Там мы были под следствием, верно? А вот и Классман, цюрихский Шерлок Холмс! Да, память моя еще кое-как работает. А вот и Вазер! Вот Брозе! И Керн из Чехословакии! Майер, ближайший друг карабинеров из Палланцы! Господи, куда же девалось доброе старое время, дети мои! Теперь уже не то – ноги отказывают.
Он медленно опустился на стул.
– Откуда вы сейчас, папаша Мориц? – спросил Штайнер.
– Из Базеля. Одно скажу вам, дети: не вздумайте отправляться в Эльзас! Избегайте Страсбурга и пуще огня бойтесь Кольмара! Там теперь прямо-таки каторжная обстановка, и вам не поможет ни Матиас Грюневальд[42], ни его Изенгеймский алтарь. За нелегальный въезд – три месяца тюрьмы; в любом другом месте вас приговорят максимум к двухнедельному сроку. За второй въезд – полгода. А тюрьмы там – форменные каторжные дома. Итак, дети, не езжайте ни в Кольмар, ни в Эльзас.
– Каково теперь положение в Италии? – спросил Классман.
Мориц Розенталь взял было бокал красного вина, который Эдит поставила перед ним, но его рука сильно задрожала. Смутившись, он поставил бокал на место.
– Италия кишит германскими агентами, – сказал он. – Нам закрыта дорога туда.
– А в Австрии что? – спросил Вазер.
– Австрия и Чехословакия – настоящие мышеловки. Единственное, что осталось нам в Европе, – это Франция. Постарайтесь закрепиться здесь.
– Ты слышал что-нибудь о Мари Альтман? – спросила Эдит Розенфельд после недолгого общего молчания. – Последние известия о ней пришли из Милана.
– Знаю. Теперь она в Амстердаме. Нашла себе место прислуги. Ее дети в одном из швейцарских пансионов для эмигрантов. Кажется, в Локарно. Ее муж в Бразилии.
– Тебе удалось повидать ее?
– Удалось. Незадолго до ее отъезда в Цюрих. Она была абсолютно счастлива – все ее близкие так или иначе устроены.
– Известно ли вам что-либо о Йозефе Фесслере? – спросил Классман. – Он жил в Цюрихе и ждал получения вида на жительство.
– Фесслер застрелил жену и застрелился сам, – ответил Мориц Розенталь так спокойно, словно рассказывал про пчеловодство. При этом он смотрел не на Классмана, а на дверь. Классман и остальные молчали. На минуту стало совсем тихо. Все притворились, будто ничего не слышали.
– А Йозеф Фридман встречался вам где-нибудь? – спросил Брозе.
– Нет, но мне известно, что он сидит в зальцбургской тюрьме. Его брат вернулся в Германию. Говорили, будто он попал в концлагерь на «перевоспитание».
Осторожно, словно драгоценный кубок, Мориц Розенталь поднял обеими руками свой бокал и медленно выпил его.
– А что поделывает министр Альтгоф? – спросил Марилл.
– Этот живет блестяще. Шофер такси в Цюрихе, вид на жительство и разрешение работать.
– А Бернштайн?
– Бернштайн в Австралии. Отец его в Восточной Африке. Максу Маю особенно повезло – он стал ассистентом зубного врача в Бомбее. Работает, конечно, нелегально, но ест досыта. Левенштайн сдал в Англии все необходимые экзамены и теперь имеет адвокатскую практику в Палестине. Актер Гансдорф играет в цюрихском государственном театре. Шторм повесился… Эдит, а ты помнишь правительственного советника Биндера из Берлина?
– Помню.
– Биндер развелся. Ради карьеры. Он был женат на одной из дочерей Оппенгеймера. Его жена отравила себя и детей. – Папаша Мориц Розенталь ненадолго задумался. – Вот примерно все, что я знаю, – сказал он затем. – Остальные, как всегда, носятся с места на место. Только теперь их стало гораздо больше.
Марилл налил себе коньяку в большой стакан, на котором было написано: «Gare de Lyon»[43]. То было напоминанием о его первом аресте, и он не расставался с ним. Он выпил коньяк залпом.
– Весьма поучительная хроника! – заметил он. – Да здравствует уничтожение индивидуальности! У древних греков способность мыслить считалась высоким даром. Затем она стала счастьем. Позже – болезнью. Сегодня она – преступление. История культуры – это история страданий тех, кто ее создавал.
Штайнер ухмыльнулся. Марилл осклабился ему в ответ. В этот момент с улицы послышался звон колоколов. Штайнер оглядел лица гостей. Сколько маленьких судеб, согнанных ветром общей судьбы к этому столу. Он поднял свой бокал.
– Папаша Мориц! – сказал он. – Король странников, последний отпрыск Агасфера, вечный эмигрант, прими наш привет! Одному дьяволу известно, что несет нам этот год! Да здравствует наша подпольная бригада! Пока человек жив – ничто не потеряно!
Мориц Розенталь одобрительно кивнул. Он поднял свой бокал, улыбнулся Штайнеру и выпил. Кто-то рассмеялся. Потом стало тихо. Все растерянно смотрели друг на друга, будто были застигнуты врасплох за каким-то запрещенным занятием. За окнами раздавались радостные возгласы. Взрывались хлопушки. Громко гудя, проносились такси. На балконе дома напротив какой-то мужчина в жилетке и рубашке с закатанными рукавами поджег заряд пороха, загоревшегося зеленым пламенем. Ослепительная вспышка озарила улицу. Зеленый свет преобразил комнату Эдит Розенфельд. Реальность исчезла, и казалось, что это уже не номер парижского отеля, а каюта затонувшего корабля, лежащего глубоко на дне.
Актриса Барбара Кляйн сидела за столиком в углу «катакомбы». Было поздно, и только над дверью еще горели две электрические лампочки. Она сидела в кресле перед несколькими пальмами, и, когда откидывалась на спинку, пальмовые листья, словно чьи-то окостеневшие ладони, зарывались в ее волосы. Она чувствовала это всякий раз и старалась сидеть прямо, но уже не было сил встать и куда-нибудь пересесть.
Из кухни доносился звон посуды и жалобные звуки аккордеона, льющиеся из радиоприемника. Передача из Тулузы, подумала Барбара Кляйн. Из Тулузы… Вот и наступил Новый год. Я так устала… Передача из Тулузы… Я больше не хочу жить. Передача из Тулузы… Разве знают они, до какой степени усталости может дойти человек?
Я не пьяна, подумала она. Просто мысли стали какими-то замедленными. Как мухи зимой, когда в них зреет смерть. Она зреет и во мне, точно дерево. Дерево из вен и кровеносных сосудов, которые постепенно замерзают. Кто-то дал мне рюмку коньяку. Или тот, кого они называют Марилл, или другой – он потом ушел. Это чтобы я согрелась. Но мне даже и не холодно. Просто я уже не ощущаю себя.
Она сидела и, словно сквозь стеклянную стену, увидела человека, шедшего к ней. Он приблизился, и она разглядела его более отчетливо, хотя стеклянная перегородка все еще оставалась между ними. Но вот она узнала его – на вечере у Эдит Розенфельд он сидел рядом с ней. У него было робкое, смутное лицо, и большие очки, и искривленные губы, и беспокойные руки, и он хромал… но теперь он прихрамывал где-то за стеклом, и казалось, после каждого шага что-то мягко и переливчато расплывалось и вновь сливалось, точно желе из расплавленного стекла.
Прошло немало времени, пока она начала понимать, что он говорит. Потом он заковылял прочь, будто поплыл, и снова вернулся и уселся рядом, и она выпила то, что он ей дал, и не почувствовала, как проглотила содержимое рюмки. В ушах она ощущала мягкий гул, перемежаемый голосом. Бесполезные, бессмысленные слова доносились с какого-то далекого берега. И вдруг перед ней не стало человека, возбужденного, беспокойного и с пятнами на лице, – осталось что-то жалкое, подвижное, забитое, молящее, остались только затравленные глаза, полные вожделения, какое-то животное, пойманное в своем страшном одиночестве, которое составлено из стекла, чужой ночи и вот этой радиопередачи из Тулузы…
– Да… – сказала она. – Да…
Хотелось, чтобы он ушел и оставил ее одну, хоть на секунду, хоть на несколько минут, надо же хоть самую малость побыть одной перед наступлением ожидающей тебя вечности… Но мужчина встал, и наклонился к ней, и взял ее за руку, и повлек за собой, и она побрела сквозь стеклянную пену… Вот и лестница, ощерившаяся зубами ступенек… Вот-вот они схватят ее за ногу… А потом дверь, и яркий свет, и какая-то комната…