Это позволило немцам почти нагнать взвод. На снежной равнине появилось около сорока точек, и они стали медленно увеличиваться в размерах.
Может быть, погоня была связана с разгромом крепости, а может, кто-то случайно заметил колонну и решил проверить подозрения.
На землю уже спускались сумерки, и Смолин хотел верить, что его люди уцелеют в неминуемой перепалке с врагом.
— Задержишь немцев, Андрей. Оставь с собой Бядулю, — сказал он Горкину.
Старший сержант молча кивнул головой.
Взвод ускорил движение и направился к лесу.
Горкин оглянулся. Противник был еще далеко.
— Давай мины, Степан Анисимович.
Разведчики быстро раскопали на лыжне снег. Бядуля вытянул из мешка мину, ввернул в двурогую трубку взрыватели, приладил к ним тонкую проволочку и опустил заряд в ямку. Закидав ее снегом, разведчики прикрепили проволоку к кусту и кинулись вслед за взводом.
Они еще не успели догнать своих, когда раздался взрыв.
— Теперь немцы не пойдут по лыжне, — сказал Намоконов Смолину. — Предупреди людей, чтоб смотрели как надо.
Быстро темнело.
Филипп Терновой, шедший в правом дозоре, увидел неподалеку от себя двух лыжников. Они легко скользили по целине. Полагая, что это свои, неопытный разведчик спокойно продолжал движение.
Лыжники приблизились к дозорному почти вплотную и разом ударили из автоматов.
Солдат беззвучно упал на снег.
От ядра взвода отделились две фигуры и кинулись к немцам.
Издалека казалось, что враг спокойно ожидает приближения русских. Но вот германцы начали медленно поднимать оружие, и в тот же миг оба разведчика, будто их ветром разнесло, помчались в разные стороны.
Одновременно ударили четыре автомата.
Взвод, уходивший на юг, тревожно вслушивался в звуки перестрелки.
После длинной очереди Смолина один из немцев зашатался и упал. Тогда второй, не целясь, выстрелил по лейтенанту и, резко повернувшись, ударил в Намоконова. Эвенк повалился в снег и затих. Но прежде, чем он коснулся земли, согнулся в три погибели второй немец, задетый огнем Смолина.
Лейтенант кинулся к старшине.
— Я — живой, — успокоил его Намоконов, поднимаясь со снега. — Иди за взводом. Возьму Филиппа.
Еще некоторое время отходили перекатами: пока одни передвигались, другие прикрывали их огнем. Но вскоре все стихло: немцы отстали или побоялись углубляться в лес.
Шли теперь совсем медленно. Смолин брел вслед за Иваном, тащившим на лыжах тело Тернового.
Как-то, обернувшись, старшина увидел, что лейтенант стоит, широко расставив ноги и опустив голову. Решив, что взводный прислушивается к звукам за спиной, Намоконов усмехнулся.
— Немцы не пойдут за нами. Побоятся ночи, однако.
Смолин ничего не ответил.
— Что с тобой? — забеспокоился старшина.
— Ничего, Иван… Ничего… Пошли.
В полночь приблизились к линии фронта. Связные передали приказ командира: всем зарыться в снег. К исходу темноты по соседнему участку ударят русские пушки, чтоб отвлечь внимание немцев. Сигнальщик в окопах стрелков выстрелит двумя красными ракетами, ориентируя разведку на свои позиции. И тогда взвод начнет одолевать самую тяжелую тысячу метров. Тысячу метров к себе, к жизни, к новым боям и надеждам. Тысячу метров по заснеженному болоту и Ловати.
И вот люди лежат в сугробах, и время тащится с поразительной ленью, и пот, кажется, примерзает к спине.
— Ех, якбы пич на кони, а я на ний, — добрый козак був бы! — бормочет Бядуля, околевая от холода.
Смолин хрипло шепчет Намоконову:
— Накинь что-нибудь на немца, Иван. Неровен час — замерзнет до смерти. Глупо.
Укрыть посиневшего Дауса нечем, и Намоконов снимает шинель с мертвого Филиппа: «Прости, товарищ, больше она тебе не нужна…»
Господи, какой собачий холодина! Нет, это нельзя вытерпеть, это выше человеческих сил! Но это надо вытерпеть, будьте вы все прокляты — Гитлер, Муссолини, Франко!
Смолину кажется, что последнее тепло уходит из тела, и он все чаще роняет голову на снег.
В пяти километрах отсюда, там, где взвод пересекал озерцо, уходя в рейд, начинают рваться снаряды. Смолин поднимает голову, прислушивается и весь радостно напрягается.
Разрывы сливаются в гул, он бьет, бьет в барабанные перепонки бойцов: «Наши! Наши! Наши!»
И в туже минуту над русской передовой взлетают две красные ракеты.
— Пошли! — командует Смолин.
И лыжники один за другим выволакивают себя из снежных ям, неловко скользят к реке.
Они бредут, волоча за собой санки с убитыми и ранеными, волокуши с документами, оружием и полумертвым от холода Даусом, и шалый ветер тычется людям в задубевшие лица.
Они бредут, и Намоконов не может понять, — снег это скрипит под ногами, или, может, хрустят зубы у взводного? Или промокшие и застывшие полы халатов трещат в ночи? Кто знает? Да и не время думать об этом теперь, когда нервы натянуты и пальцы, в которых зажато оружие, побелели от напряжения.
Каждый сугроб может грозить смертью. Каждая тень может оказаться врагом и полоснуть в лицо автоматной очередью.
Пот заливает Смолину глаза, течет по груди.
«Странно, почему такой горячий пот, почему болит грудь? — вяло соображает взводный. — Ах, да, я, кажется, ранен… Ну, ничего… как-нибудь…»
Варакушкин перекинул руку командира себе на шею, шепчет сухим ртом:
— Немного… Еще немного… Потерпите, очень прошу… Вот мы и дома.
Смолин идет, деревянно переставляя ноги, и вдруг видит, что он уже не двигается, а стоит, и перед ним тоже стоят два человека. Один высокий, стройный, с красивым интеллигентным лицом. Второй — могучий, голубоглазый, весь олицетворение мужества и силы.
— Товарищ командующий армией… — вытягивается Смолин перед Морозовым.
— Не надо, потом… — перебивает генерал.
— Смолин, мужик дорогой, дай я тебя расцелую!
Это — Миссан, тут не ошибешься.
Смолин говорит: «Отогрейте немца… помрет, сукин сын…», — и валится на руки командира дивизии.
— Водки! — приказывает полковник.
Адъютант, суетясь, отстегивает от ремня флягу и льет спирт в рот взводному.
Смолин открывает глаза.
— Ранен? — волнуется Морозов.
— Да.
Внезапно Смолин спрашивает Миссана:
— Сколько теперь на дворе?
— Что «сколько», Саша?
— Сколько теперь градусов, Иван Ильич?
— Тридцать девять ниже нуля, — подсказывает адъютант.
— Тридцать девять… — усмехается Смолин и поворачивается к Морозову. — А ведь жарко! Немцу, я говорю, жарко, товарищ генерал-лейтенант!
Стучит, считая стыки, состав; свирепо свистит на станционных стрелках паровоз, — и несутся, несутся, несутся в серый рассвет, в неизвестную даль солдатские красные вагоны.
Горкин свешивается с верхних нар, подмигивает Смолину и вдохновенно врет:
— Бомба там, говорят, с огромную избу, а есть и больше…
— Где это «там»? — не открывая глаз, спрашивает Намоконов, прислушиваясь к сонному поскрипыванию колес.
— Там, под Сталинградом, старшина.
— Таких бомб не бывает, — лениво замечает Иван, посасывая трубку.
— Не спорь. Я сам видел.
Намоконов распахивает глаза, поудобнее устраивается на полке, сильно затягивается дымом. Он не верит ни одному слову Андрея, но любит его слушать: у этого во рту слово не заплесневеет.
— Так где же ты видел такие бомбы, Андрей?
Бойцы теснее придвигаются к младшим командирам, одни — с откровенной улыбкой недоверия, другие — с затаенным интересом:
«В самом деле, где мог наткнуться на такие дьявольские штуки старший сержант?!»
Горкин медлит с ответом, иронически посматривает то на лейтенанта, то на старшину и наконец сообщает подчеркнуто серьезно:
— Во сне. Именно там, друг мой Намоконов.
Старшина вздыхает. Он приготовился выслушать длинную выдумку о немецких бомбах черт знает какой величины, выдумку, которая помогает скоротать время, а Горкин подал ручку, да подставил ножку.
Намоконов косится на Смолина и неожиданно замечает: взводный доволен.
Лейтенант, и верно, рад. Он с удовольствием посматривает на розовую физиономию своего отделенного и усмехается: «Толково бодришь людей, Горкин!»
Неискушенный человек и не поймет, в чем дело. Почему нагородить бог знает что о немецких бомбах — значит, подбодрить людей?
А вот и значит. Когда выдернут бойца из привычной жизни и посадят в теплушку, а теплушка эта мчится неведомо куда, — в серый рассвет, в тридесятую даль — тогда кажется человеку, что ждут его впереди неслыханные испытания и тяготы.
Пусть в тех окопах, где находился до того солдат, было сыро и грязно, пусть в воздухе день-деньской гнусавили комары и слоилась болотная испарина, и выли бомбы, и рвались снаряды — пусть! — все равно там было знакомо и привычно, — и, значит, спокойнее. Не зря же говорят: и в аду обживешься, так ничего.