Пусть в тех окопах, где находился до того солдат, было сыро и грязно, пусть в воздухе день-деньской гнусавили комары и слоилась болотная испарина, и выли бомбы, и рвались снаряды — пусть! — все равно там было знакомо и привычно, — и, значит, спокойнее. Не зря же говорят: и в аду обживешься, так ничего.
Да, там было привычней. А сейчас не знают солдаты, куда спешит, считая стыки, красный солдатский состав. Нет, все-таки знают они: мчится, почти без остановок, почти без отдыха длинный воинский эшелон потому, что гвардейцы едут, едут, едут в Сталинград. Нет, не пошлет Ставка прославленные полки Миссана куда-нибудь на легкий фронт, в траншеи позиционной войны.
А в Сталинграде, и верно, трудное житье и — потому — великое дело. В городе горит земля, и обугленные скелеты домов сеют черную копоть, и люди там — не люди, а боги — опаленные, обветренные, утратившие страх, — страшные боги.
Немцы беснуются в Сталинграде, и в бессильной злобе жгут и терзают его израненное, его бессмертное тело. Они стянули туда все, что смогли: и лучших полководцев, и лучших солдат, и лучшее оружие. Бомбы там, действительно, должны быть черт знает какие!
И вот, оказывается, Горкин смеется над бомбами врага: нет вовсе никаких особенно страшных фугасок, а есть обычные, такие же, как и на Северо-Западе. А «величиной с дом» — это враки, это — во сне.
Стучит на стыках состав, и думают солдатскую думу сотни людей в жестких военных теплушках, и летят сотни человеческих судеб навстречу серому утру и неизвестности.
Эвенк сладко сосет трубку, и его полудрема рисует ему облик могучего Енисея, реки-отца, от которого ведут свое начало все эвенки, и все орочоны, и еще много народностей, живущих честной охотой и оленеводством.
Потом старшина думает о Волге, и она представляется ему не только рекой-матерью, но и Матерью Рек: как тундра, безбрежны ее воды, и, как тайга в грозу, черны ее волны, когда гневается она, Великая Река-Мать.
— Спи, сын мой Иван, — стучат колеса состава, или, может быть, это свистит сиверко над синей волжской волной? — За всем, что вокруг, я слежу бессонными очами, и соленые слезы не ослепят меня. Я слышу и вижу все, Иван, и я знаю, сын эвенкийской женщины, дочери моей, — ты спешишь сейчас в сумерках неясного рассвета ко мне, к моим обугленным берегам. Спи, сын мой, и пусть пока спят в твоем оружии свинец и смерть, пусть спят пока, — ты должен немного отдохнуть, бесстрашный солдат и сын моей дочери.
«Хо, — улыбается во сне Иван, — ты можешь положиться на меня, Волга-Мать, и ты тоже можешь на меня положиться, Отец-Енисей. Я спешу и не дам вас в обиду…»
…Горкин тоже улыбается во сне, маленький розовощекий храбрец, бывший учитель из рабочего поселка. Может, во сне ему мерещатся обернутые в газету учебники, а может — и нет. Конечно же — нет! Вот уже миновал он терриконики шахт, вот идет через палисадник, и уже входит в дом, в свой дом! И молодая, тоже розовощекая, тоже маленькая жена падает ему на грудь. И разведчик трет в смущении обветренный лоб и растерянно улыбается. На улице мягкая, ясная ночь, и супруги сидят, онемев, у окна, и он не знает, как вести себя и что делать: отвык от жены.
…Беспокойно и весело спит на верхних нарах заросший черной щетиной Шота Мгеладзе. И сон ведет его по отчему селению, и тонко звенят на его груди награды Великой войны.
Старики улыбаются, женщины ахают, девушки прилипают носами к стеклам, а Шота идет по родному селу, будто аршин проглотил, и его медали звенят ясно, как колокольчики.
Гвардеец подходит к отцу, и старик целует воина, и говорит ему, не стыдясь слез:
— Спасибо, Шотико…
И тогда Мгеладзе тоже обнимает отца и кричит ему на ухо так, что слышат самые далекие горы:
— Я ему, понимаешь, такую пилюлю дал, этому немцу!
И все женщины, и все старики почтительно говорят:
— Слава этому храброму генералу Мгеладзе!
…Закрыты в эти минуты милые голубые глаза Алеши Варакушкина, легкое дыхание мерно волнует ему грудь. Ефрейтору снится совсем простое, совсем сказочное: он сидит на главном посту блюминга, а за стеклянной стеной кабины, дымя и вздрагивая, мчится под валки раскаленный слиток. И он, Варакушкин, вдыхая сладковатый запах каленого металла, перегоняет слиток с приемного на рабочий рольганг. И счастье распирает ему грудь, и каждая жилка в его теле поет от радости: вот оно — совершилось! Наконец-то — работа, наконец-то он не изводит, он делает металл!
…Не то стонет, не то крякает во сне могучий Макар Кунах. Ах, как благоухает жирная земля за его плугами! Дымок сгоревшего топлива не в силах убить этот теплый, пряный дух земли, дух, связанный со всем сущим — и с хлебом, и с червячком для рыбалки, и с цветами в палисаднике.
И Макар всем телом подается вперед, помогая трактору тянуть плуги. Степь… Без края степь… Сколько здесь работы!
…Один человек не спит в тесном солдатском вагоне. Нет, это не потому, что он — командир и ему доверены судьбы людей. Командиры тоже спят, когда можно спать.
Нет, не оттого бодрствует Смолин. Тихо, тепло, можно подумать, вспомнить, помечтать. Скоро ли еще представится такая возможность?
Да, много всякого стряслось за последние полгода.
Тогда, зимой, вернувшись из рейда, он надолго покинул строй, и смертельно уставшие врачи маялись над его раной, через которую ушло так много крови.
В госпитале была сказочная, царская жизнь. Белое белье, электричество и безропотные двужильные сестры.
Все было бы хорошо, но мутила душу явная нелепица: взвод воюет, а командир прохлаждается под шерстяным одеялом. Черт знает чем занимается целых девяносто дней!
И он исчез из госпиталя, как только смог это сделать. В бегстве не было ничего удивительного, удирали многие, и на него никто не должен был обижаться. К тому же он оставил записку-справку, что вполне здоров, и прибавил благодарности каждому врачу, каждой сестре, каждой нянечке.
Он топал по жидкой майской дороге, и казалось: целую вечность не был на фронте. За три эти месяца войны его, 180-я, дивизия стала 28-й Гвардейской, а Иван Ильич Миссан из полковников повышен в генералы.
О них то и дело писала фронтовая газета «За Родину», и даже ее поэты, которых он, Смолин, не раз видел на передовой. Вот, например, очень славный стихотворец, Степан Щипачев, скромный и храбрый, с густой серебряной шевелюрой. Однажды они вместе, лейтенант и поэт, пролежали целую ночь под носом у немцев, и, сказать по правде, это была паршивая ночь. Взводный сильно боялся, чтобы поэта как-нибудь не зацепило пулей.
А то еще доводилось встречаться с другим, очень веселым и замечательным поэтом. Это был Сергей Михалков, и Смолин глядел на него даже с некоторым удивлением, не веря, что именно этот высокий, еще молодой человек написал «Дядю Степу».
Чаще других в дивизии бывал Михаил Матусовский, и, может, поэтому его стихи и даже большие поэмы посвящались невымышленным героям.
И вот, добираясь из госпиталя в дивизию, Смолин бормотал вслух стихотворение Щипачева, очень проникновенное и точное. Лейтенант выучил эти строки наизусть, потому что они имели к нему некоторое отношение:
Ползут разведчики во вражьем стане.
Валежник хрустнет, вскрикнет птица вдруг,
А то прислушаться — так тихо станет,
Что под рубахой слышен сердца стук…
…Не новичок в разведке он — и к сроку
Придет назад, все вызнав о враге.
Светящуюся синюю дорогу
Показывает компас на руке…
И еще бормотал лейтенант прекрасные строки из поэмы Матусовского о эвенке, друге взводного:
И горе немцам в том болоте, когда он ходит в тишине.
И чтоб не ошибиться в счете, зарубки ставит на сосне.
Вот так, шагая в самом лучшем настроении и декламируя стихи, приближался Смолин к своим позициям.
Все знают, что разведчики — народ-дока, и уралец очень сконфузился, обнаружив на передовой совсем незнакомый полк.
Юный лейтенантик, совсем мальчоночка, никак не мог взять в толк, о чем его спрашивает неведомо откуда свалившийся в траншею офицер.
— Гвардейцы? Какие гвардейцы? Ах, те, которые здесь были? Вполне возможно, они куда-нибудь перебрались, такое случается на войне.
И пришлось тогда Смолину — это на своей-то передовой, политой его потом и кровью! — лезть в карман за документами.
И прочитав те документы, лейтенантишко вдруг все вспомнил и даже хлопнул себя ладошкой по лбу.
— Тьфу, память! Твоя дивизия, гвардеец, ушла на погрузку. Куда? У тебя есть карта? Тогда гляди. Вот сюда. Ну, ни пуха тебе, ни пера, приятель!
На взбудораженную железнодорожную станцию Смолин приковылял глубокой ночью. И наткнулся на него — лоб в лоб — Шота Мгеладзе и заорал на всю вселенную, чтоб перекрыть лязг и свист поездов: