Примерещилась ему и Валя. Будто парит, как орлица, над поляной. Протяни руку и достанешь до ее распростертого крыла; но руки не поднять: пудовая глыба. Примерещился и политрук. Утречком будто вышел из боярышника, перехлестнутый портупеей, в хромовых сапогах гармошкой, строго и по-шмагински картаво спросил: «Сержант, где моя Марина?» Буров прошептал, что погибла на заставе. «А Валя?» — «Валя в Малоярославце». — «Я не о твоей Вале, а о своей, о дочке, которая должна была родиться». Буров прошептал, что и она погибла на заставе. Политрук еще строже спросил: «А ты лично живой?» Буров стал оправдываться, объяснять, что политрук сам же послал его с Карпухиным к пастушьей сторожке, но Завьялов прервал: «Мсти за всех нас» — и ушел в боярышник. Буров хотел позвать его, однако голос отказал. И это был бред наяву.
Он плохо ориентировался на местности, шел то по прямой, продираясь буреломом, то описывал петли, то топтался вокруг дерева. Часто падал. Отлежавшись или подремав, поднимался.
Временами сознание прояснялось, и он втолковывал себе: не паникуй. В минуты такой проясненности он нашел листовку — розоватый клочок, текст в каемочке, украинский язык. Шевеля губами, медленно прочитал. Заторможенно приходило разумение: Богдан продал Украину пошехонцам-москалям, а они перепродали ее жидам, доблестная германская армия принесла украинскому народу освобождение от ига большевизма, уже взят Львов, скоро падет и Киев, смерть коммунистам, комсомольцам, жидам, комиссарам, пограничникам, вылавливайте и уничтожайте их, о скрывающихся сообщайте немецким властям, за это вы будете вознаграждены… Взят Львов? Брешете, паскуды! И Киева вам не видать как своих ушей. Буров сложил листовку вчетверо и порвал на клочки. Паскуды!
Ну, а если это правда? Нет, фашисты и их прихвостни не могут писать правды. Еще будем бить врага на его территории!
Буров тяжело дышал, грудь словно распирало от гнева и ненависти, и они предрекали: он повоюет, он поживет! На миг оплеснуло красками неистовой, первозданной свежести и четкости: зеленые листья и трава, голубое небо, красные и сиреневые маки, бело-желтые ромашки, лиловые колокольчики, розовые мальвы — он уверился, что различает всю их яркость и сочность, даже глаза режет от них, а между тем в действительности ему виделось все смазанным, блеклым, потому что зрение его ослабло.
Он проснулся от чьего-то взгляда. Еще во сне почувствовал: на него смотрят, надо пробудиться, и он пробудился, открыл глаза. И сразу увидел: человек.
Буров схватился за автомат.
Человек отпрянул, фальцетом, по-стариковски прочастил:
— Ни, ни, пшиятель! Я звой!
Буров не спускал с него автомата, приподнимался. Человек пугливо отмахивался руками, повторял скороговоркой, что он свой, пусть приятель не стреляет, он хочет пограничнику добра. Говорил он на той смеси украинских, польских, русских, словацких, мадьярских слов, которую и уразуметь мудрено, но понадобится — уразумеешь.
— Свой? Местный? — спросил Буров.
— Свой, свой, местный! Хочу тебе помочь, приятель. Но убери штуку…
«Уберу, — подумал Буров. — Тем более что она не стреляет».
— Присяду? — спросил волыняк.
— Садись.
Тот опустился на корточки. Старик, морщинистый, согбенный, а в движениях легок и спор. Седые вислые усы, седые брови над молодо-зоркими глазами. Суконная шляпа с пером, бесформенная, порыжевшая от времени, продранный на локтях сюртучок, заправленные в чеботы штаны с кожаным задом.
— Ранен? — сказал старик ласково. — Наголодался? Ах ты, бесталанный!
— Меня жалеть не надо, — сказал Буров.
— А я и пожалею и помогу, — сказал старик. — Как не помочь своему человеку? Я на тебя случаем наткнулся. Гляжу: с краю опушки ноги, думал — мертвяк, подошел поближе — живой, дышишь.
— Дышу, — сказал Буров. — Ты из какого села? Чего-то я тебя не припомню.
Старик назвал село, это село Буров знал, но старик был незнаком, да разве всех жителей упомнишь? Волыняк снял шляпу, обмахнулся ею.
— А я тебя признаю. С Михайловской заставы ты. Полегла застава. — Скорбно поник, на сивом темени — кривой шрам.
Буров скрипнул зубами. Старик сказал:
— Ты не переживай, ты не виноват, что все так… Рука-то болит?
— Болит.
— Лечить нужно. Травами, снадобьем, я в этом ре месле мастак. Но сперва подкормить тебя нужно, высох, совсем скелет.
— С тобой что-нибудь съестное есть?
— Нету с собой. В село схожу, принесу.
— В селе немцы?
— На постое.
— Много?
— Хватает. И везде по селам немцы. Тебе соваться туда нельзя.
— Я и не суюсь. А это верно, что наши сдали Львов?
— Верно, приятель. Да ты не переживай, что ж теперь переживать.
— Отобьем! — сказал Буров. — Наша сила сломит ихнюю!
— Сломит, — сказал старик. — Но как с тобою-то быть?
— Во-первых, никому обо мне не проболтайся, даже старухе своей.
— Я бобыль, — сказал старик, надевая шляпу. — Так и посивел в бобылях. Я старый, ты молодой, а тоже сивый. От горя, от пыли.
— Не проболтайся, — повторил Буров и обессиленно умолк. Передохнув, сказал: — Во-вторых, чистую тряпицу принеси, рану перевязать.
— Что ты меня учишь, приятель? — Старик обнажил в улыбке крепкие, тесно посаженные зубы. — Лечить буду! Отпою горяченьким козьим молочком. А уж после — медку, хлебушка, сальца, да не враз, а помаленьку, постепенно. Не то кишки завернутся.
«Я буду сыт? — подумал Буров и мучительно, врастяжку икнул. Потом подумал об ином: — Я седой? От горя и от пыли?»
А старик неторопко, ласкательно говорил:
— Ты молодой, тебе жить да поживать. Поставлю на ноги. Когда-то наши вернутся, а тебе скитаться по лесам да мытариться.
— Наши вернутся вскорости, — сказал Буров.
— Дай-то бог. С воскресенья бродишь?
— Да, — сказал Буров.
— Двужильный хлопец! Зовут-то как?
— Павел.
— А я дед Юзеф.
Буров то икал, то зевал, и это было неодолимо. Старик выпрямился.
— Ты, Павел, подремли, а я пойду в село. Не уходи только отсюда, чтоб я нашел.
— Не уйду, — сказал Буров и широко, во весь рот зевнул.
Старик поглубже насадил шляпу с пером, сказал:
— Не прощаюсь.
— Хвост за собой не притащи.
— Все учишь старичка?
Дед улыбнулся и пошел — споро и пружинисто. Мокрые ветки за ним сомкнулись, подрагивая, роняя росяные капли. Ровно овчарка отряхивается, брызжет с шерсти каплями. Ховринский Ингус так отряхивался, Буров ходил с Сеней Ховриным в парные наряды. А в последний парный наряд ходил с Сашей Карпухиным. Потерял он карпухинскую могилу, ни разу не набрел на нее, потому что не запомнил как следует; может, и был рядышком, да не приметил. Прости, Саша. Ты мертв, а я буду жить. И воевать.
Буров глядел на кусты и думал, что ему здорово повезло с дедом Юзефом, старикан ему подмогнёт, обходительный такой и сыплет своей тарабарщиной, а вот Буров понимал почти все.
Да, он будет жить! Попьет козьего молока, поест что надо, перевяжет рану. Подлечится. Окрепнет. И тогда берегись, фашисты! Хоть в рукопашной, но непременно раздобудет автомат и боеприпасы; а вооруженный он и есть вооруженный. Постоит за себя.
И он уже вроде не дохляк, покрепче вроде сделался, и встать сможет, и пойти, и выстрелить. Было б из чего. Гранату швырнет — была бы. А когда оклемается по-настоящему, устроит немцам потешную!
Было раннее утро, безоблачное и безветренное. Пересвистывались пичуги, роса радужно переливалась на ветках, листьях, цветах, траве: вспыхнет и погаснет, вспыхнет и погаснет. Лишь в чаше колокольчика, что на гнутом стебле своем высовывался из муравы прямо перед глазами Бурова, роса горела под солнцем, не меняя накала. И Бурова наполнял ровный и пестрый свет. Словно что-то доброе, приветное, надежное озарило его изнутри и оставило в этом озарении.
Икота прекратилась, но зевать зевал. Это нервное, оттого что с дедком переволновался. Еще бы! Просыпаешься, а над тобой человек, потом узнаешь: не враг — друг. Спасибо, старикан.
Зевотой раздирало рот. Хряскали челюсти, клацали зубы. Сам Карпухину выговаривал за такое. Впрочем, нынче служба не та. И он не тот. Вот оклемается — другое дело.
Лучше всего подремать бы. Время быстрее пролетит, дед Юзеф быстрее обернется. И Буров задремал. Очнулся и тотчас подумал: сколь проспал, почему до сих пор нет старика? Ответил на эти вопросы вслух:
— Придет старикан, никуда не денется. Ты не волнуйся, сержант.
— Я не волнуюсь, — сказал Буров.
— А проспал ты самую малость. Еще можешь придавить.
— Советы даешь? — сказал Буров. — Сызнова объявился? А когда мне было тягостно, ты запропал?
— Было, товарищ сержант.
— То-то, было, — добродушно сказал Буров, втайне радуясь, что он опять с двойником.
— Ты придави, придави.