— Было, товарищ сержант.
— То-то, было, — добродушно сказал Буров, втайне радуясь, что он опять с двойником.
— Ты придави, придави.
— Пожалуй, — сказал Буров. — Тем паче, что на службе разговаривать не положено.
— Мало ли что не положено, товарищ сержант.
Но Буров уже не отозвался, задремал. Очнувшись, спросил:
— Деда Юзефа нету?
— Да ты ж самую кроху поспал, сержант!
— А-а, — сказал Буров. — Дедок притащит харч. Подрубаем?
— Повеселимся! А покуда — придави.
Буров не ответил, потому что устал. Язык не ворочался. Во рту горькая сухость.
Дремать больше не мог. Вслушивался, не окликнут ли его, не раздадутся ли шаги. Птичье цвирканье, гудение шмелей, жужжание мух — эти звуки будто свивались в жгут, и он вытягивался, оплетал Бурова, поэтому и не ворохнуться. Как прирос к земле.
В далеком, смутном детстве было похожее: валялся на лугу, почудилось — пустил корни, врос в землю, не оторваться. В страхе вскочил, помчал по лугу стригунком, взбрыкивая, ликуя, наслаждаясь свободой. А наколол пятку — и захныкал. Ах ты, глупый стригун Павлик Буров!
И еще было в детстве с жеребенком: татарин в малахае и красных галошах вел его по Малоярославцу — гне дого, тонконогого, в чулках, со звездочкой на лбу, с золотистой подстриженной гривой, и пацанва привороженно глазела. Татарин сердито шипел на ребят, церковный звонарь, с утра заливший гляделки самогоном, сказал им: «Чего пялитесь? Из вашего красавчика исделают махан. Мясо то есть. И слопают раскрасавчика!» Звонарь хихикнул, и татарин хихикнул: «Верно, кушить будем!» — а у Бурова выступили слезы. Второй раз в жизни выдавил он их из себя у гроба матери.
Хрюкнул ежик — близко, хрюкнул дикий кабан — подальше, и еще дальше, слава богу, удаляется, встреча с секачом Бурову сейчас совершенно ни к чему. Над лесом прошелестел ветер, словно с макушки на макушку перепрыгивал. Высоко в небе парил коршун, то опускаясь, то взмывая ввысь. Высматривает добычу. Сверху видней — это закон.
Отмечая, что он и слышать, и видеть, и размышлять не разучился, Буров продолжал сторожить оклик или шаги. И он услыхал то, от чего трепыхнулось сердце:
— Эгей-гей, Па-авел!
— Здесь я! — Бурову хотелось заорать во все горло, но крик получился немощный.
— Эге-гей, Па-авел! Где ты? Эге-гей!
— Тут я! Дед Юзеф, я тут! — Буров посинел с натуги, зашелся кашлем.
Он еще кашлял, когда из кустов вышел старик в мокрых от росы штанах. Старик улыбался и разводил руками, в которых ничего не было.
— А где же харч? — спросил Буров.
— Объясню, — сказал старик и еще шире развел руки.
С той же кроткой и застывшей улыбкой подошел к Бурову вплотную, схватил автомат и отпрыгнул. Ошеломленность Бурова длилась мгновение, потому что старик, пятясь, заверещал на весь лес:
— Дойч, ком! Официрен, зольдатен, ком!
В кустарнике затрещало, мелькнули черные фигуры. Буров хотел вытолкать из глотки душившие его слова: «Предатель! Сволочь! Гад ползучий!» — но в ней только хрипело и булькало. Он рывком встал и, пошатнувшись, шагнул.
— Убью! — проверещал старик, отскакивая.
А из кустарника уже выбегали черные фигуры, и пока они добежали до Бурова, в его мозгу слепяще вспыхнуло: ошибся, криком отзываясь треклятому старику, на службе кричал — и поплатился. И следом другая вспышка: главная ошибка — доверился иуде.
Два дюжих немца, опередившие прочих, скрутили Бурову руки и поволокли, пиная коваными сапогами. Удары приходились по животу, паху, больному колену, заду.
Догнал третий немец, ударил прикладом автомата в спину и в затылок, и Буров повис на руках у тех двоих. Они отпустили его, он упал наземь.
Наверное, он пришел в себя оттого, что голова раскалывалась на части и все не могла расколоться.
Но сознание было, не гаснущее, жестокое. Из-под оплывших век — будто сощурился — он видел как сквозь щелку: пыльные сапоги, черные галифе, черные мундиры, черные фуражки — череп и скрещенные кости. Эсэсовцы. Кто стоит, кто сидит. Пьют, жуют. Старик иуда жмется в сторонке, руки по швам.
Толстый офицер в расстегнутом мундире, сидевший на пеньке, расставив округлые бабьи коленки, кивком показал на Бурова и что-то проговорил по-немецки. Эсэсовцы оживились, залопотали, засмеялись. Толстый офицер оторвался от пенька, ковыряя зубочисткой и виляя бедрами, зашагал по поляне. Из-за его плеча вынырнул хилый солдат в очках, с угодливым выражением на узкой лисьей мордочке.
Офицер подошел к лежавшему Бурову, упер кулаки в бока, развел ноги, произнес фразу по-немецки. Солдат в очках по-русски сказал:
— Тебя спрашивают, зеленоголовый: не ты ли нападал на германских офицеров и солдат?
Буров снизу вверх посмотрел на переводчика:
— Я зеленоголовый, а вы мертвоголовые, эсэсы…
Переводчик почтительно обратился к офицеру, тот ответил, ощерясь, и все вокруг загоготали. Переводчик сказал Бурову:
— Наш командир говорит: мы и тебя превратим в мертвую голову, то есть убьем. А теперь отвечай: ты нападал?
— Какое это имеет значение? — сказал Буров. — Я, не я… Раз вы меня убьете…
— Расстреляем, — сказал переводчик, выслушав офицера. — Приказ генерала, командира корпуса: пограничников расстреливать на месте.
Офицер наставил указательный палец: «Пук! Пук!»
Немцы зацокали языками, захлопали себя по ляжкам. Одобрительные восклицания, гогот. Буров облизал запекшиеся губы: солоновато, в крови.
Немцы здоровые, сытые, свежевыбритые, исходящие хохотом. Он пораненный, голодный, избитый, изможденный, обросший щетиной. Они стоят или сидят. Он лежит у их ног. А все-таки у него есть утешение: нащелкал этих паскуд, эсэсов в том числе, их часть, должно быть, размещается теперь по-над Бугом.
Офицер отошел от Бурова, снова присел на пень, раскурил трубку. Немцы как будто потеряли интерес к пограничнику, отвернулись. Лишь старый Юзеф поглядывал на него остро, режуще — бритвой полосовал.
Истечет какое-то время, и Буров погибнет, как погибли сорок человек, что жили на его заставе. От заставы никого не останется.
Буров понимал, что никто ему не поможет и что видеть небо и лес, дышать теплым смолистым воздухом, распознавать вкус крови, чувствовать боль, думать о своей смерти ему осталось совсем немного, и отчужденность начала входить в Бурова, как бы отчеркивая его от жизни.
Он подумал: что нынче за день, сколько прошло после той субботы, когда они банились? Вряд ли он мог это вспомнить, но сказал себе: сегодня суббота, прошла неделя, как они надели чистое белье — на его заставе, на всех западных заставах. Белье меняют перед боем или перед смертью, он сейчас умрет, но белье у него грязное, пропотевшее, рваное, но это тоже не имеет уже никакого значения.
Окружающий мир отчуждался, словно отдалялся неведомо куда. Буров заставил себя припомнить Валю: она возникла, расплывчатая, бесплотная, как из небытия, и канула туда же, — вобрал полные легкие лесного терпкого воздуха и выпустил. Ну вот, можно и кончаться. Все хранил пулю и гранату для личного употребления, да так и не сберег, в азарте израсходовал гранату, а автомат покорежило. Теперь в плену. Но плену продолжаться недолго. Кончать будут немцы. Сам ли, немцы ли — не одинаково разве?
А толстый офицер, не выпуская изо рта трубку, уже приказывал что-то рослому красивому эсэсовцу, и тот брал автомат наизготовку и подходил к Бурову неслыш ной, скользящей походкой. Буров крикнул переводчику:
— Погоди!
И стал подыматься: на одно колено, на другое, потом выпрямился и закачался, как от ветра.
— Теперь стреляй, гад!
Рослый эсэсовец остановился в пяти шагах от Бурова, отвел затвор. Ладный, красивый, из- под фуражки русые кудри, на фуражке череп и скрещенные кости. Как на трансформаторной будке, что торчала возле депо в Малоярославце, и эта трансформаторная будка была предпоследним видением Бурова.
А последним — словно в руках у него граната. Все-таки приберег, прижал к груди, сейчас он подорвет себя вместе с фашистами. Он шагнул вперед, и граната разорвалась, но он не услыхал взрыва. В грудь толкнуло. Буров схватился за нее, начал заваливаться вправо, затем, будто передумав, завалился влево и рухнул лицом вниз.
О, что произошло? (нем.).
Кто там? Стой! Руки вверх! (нем.).