Ознакомительная версия.
И вот этих людей, обреченных на умирание, гонимых к уже приготовленным для них могилам, аккуратно, каждый вторник, приводили к медпункту – лечить.
Перед стеклянной аптечной стойкой и в коридорчике толпится столько грязных, обовшивевших людей, что конвоиры предпочитают дежурить на улице, прохаживаться под окнами.
А в это время из кухни кружками носят соль, наделяют пленных хлебом, сыром, картошкой – всем, что скопилось в погребе за неделю. Стойка ходуном ходит, люди не верят, что приготовлено на всех, стараются протолкаться вперед. Мама молчит, лишь тревожно посматривает на окна.
– Не напирайте, – уговаривают передние задних, хватая сухими длинными пальцами хлеб и тут же отправляя его в рот.
Толя бегает из аптеки на кухню, получает от Алексея, сидящего под полом, новые и новые ломти и куски и передает это Наде, а та – маме. Постепенно устанавливается кой-какой порядок, голодные люди, поверив, что никого не обойдут, ждут своего куска с терпеливостью, видя которую хочется плакать. Одного, в разбитых очках, Толя приметил. Этот становится у стеклянной двери и помогает маме. И все приговаривает виновато:
– Ничего, дорогая, мы аккуратно, не беспокойтесь, мамаша.
Свою порцию он берет в числе последних. Первое время мама наделяла их тем, что могла взять из дома. Потом (само собой так получилось) ей стали приносить продукты поселковые женщины и даже из деревень. Чем лечат пленных – об этом знали почти все, кроме тех, кому знать не следовало. Пленные получали и порошки. Они их медленно разворачивали на виду у конвоиров и, смакуя, глотали. В бумажках была та же соль, а иногда и глюкоза.
Рано или поздно немцы-конвоиры должны были сообразить, почему так долго пленные задерживаются в аптеке и отчего некоторые стараются протолкнуться туда еще и еще раз. И это случилось. У молодого с отекшим лицом парня конвоир заметил в рукаве хлеб: бедняга боялся его выпустить из рук. Как собака бросился на него конвоир, ударил автоматом в грудь и ринулся с куском хлеба в аптеку. Мать все видела в окно, лицо ее было бледно, а руки спокойно занимались аптечным делом: отсчитывали капли какого-то лекарства. Но Толя заметил, как панически метнулись глаза ее в сторону кухни. Он спрятался за дверью и показал брату: «Прячься, молчи!»
Немец заорал, поднеся хлеб к маминому лицу, замахнулся автоматом, но задел при этом вертушку. Зазвенело стекло. Это сдвинуло какой-то рычажок в голове у конвоира, и он ударил не женщину, а по той же вертушке.
Все произошло так стремительно, что Алексей даже из погреба не успел выскочить. Но на кухню конвоир не заглянул и потому не обнаружил, как широко было поставлено дело.
Пленных увели. Маму вызвали в волость. Все сидели дома и ждали ее возвращения. Можно было только ждать. Вернулась мама неожиданно веселая. Разговор в волости шел о том, что аптека – не столовая и не должна ею быть, иначе и аптеки и аптекарей не станет. Бургомистр Лапов научился объясняться на немецкий лад. Мама (Толя хорошо представил, как это происходило) удивленно, всего лишь удивленно смотрела на брызжущего слюной Лапова.
– Как вам не стыдно, Григорий Григорьевич?
Перед вчерашним директором столовой стояла жена врача Корзуна, которой дела нет до новой должности Лапова и которая лишь видит, что ей, женщине, грубят. И Лапов осекся, стал заверять, что он лишь добра желает Анне Михайловне, как хороший знакомый ее мужа…
– Ох и артистка ты у нас, мама – воскликнул Толя, и все засмеялись, и сама мать засмеялась.
Пленных перестали приводить. А жители все несли продукты.
– Вы как-нибудь, дорогая Анна Михайловна. Может, по-другому сможете передать.
Теперь уже нельзя было отступать. Люди искали возможность что-то делать для пленных и вообще что-то делать, их стремление, желание требовательно давило на мать, заставляло действовать. Она уговорила Владика сходить с ней к Лапову. Когда вернулись, Владик сделал было осторожное замечание: дескать, хорошо то, что благополучно сходит с рук, и не стоит рисковать еще раз. Мама умеет не задевать самолюбия Владика, она серьезно и просто относится к его врачебной практике, хотя часто меняет дозы в его рецептах, а потом необидно объясняет, где он ошибся. Но на этот раз она даже не дослушала его, нахмурилась и ушла в другую комнату. Однако у Владика, кажется, созрело свое решение. Через неделю его приемный кабинет переместился в помещение бывшего радиоузла. Мама этому только обрадовалась: освободилась задняя половина аптеки, дело можно было поставить еще шире. Правда, Толе и Алексею запретила приходить в аптеку по вторникам. На протесты она умеет не обращать внимания. Если очень приставать, мама сразу чужой делается, нарочно перестает понимать самые простые слова:
– Что – «пойду»? Куда ты пойдешь? Ума скоро лишусь, а еще вы тут!
Но иногда она разговаривает по-другому:
– Когда тот немец вбежал, я увидела – пропали! Помнишь, я крикнула: уходите! – Толя хорошо помнит, что крикнули лишь глаза мамины. – Вот тогда я решила: никогда… пока можно, не втягивать вас в это. Я и одна сделаю все, что надо, больше сделаю, если не так буду за вас бояться.
Толя все же ухитрялся проникать в аптеку через кухню. Видя его, мама почему-то не гнала прочь, а тут же приказывала:
– Ну что стоишь, помогай Наде. Да двигайтесь вы!
Толя приметил одного высокого пленного – горбоносого, из кавказцев. Особенно видишь глаза его: они пылают, кажется, что остаток жизни в этом неимоверно исхудавшем человеке вот-вот перегорит. Получив свое, он проходит на кухню и зовет маму. Из-под шинели вытаскивает грязный узел тряпок, медленно извлекает из них большие ручные часы.
– Можно на сало обмен сделать? – спрашивает он, не выпуская часов из рук. – Кило можно?
Шепчет жарко, задыхаясь от слабости, запавшие глаза смотрят с безумной пристальностью и недоверием.
Часы – это последнее, на чем держится надежда человека выжить, переступить через общую могилу, уже вырытую за лагерем около леса. Часы можно обменять, но мама упрашивает спрятать их и дает ему вторую порцию хлеба и сыра.
Так повторялось уже несколько раз, об этом узнали в поселке. Маме приносили кирпичики сала, граммов по сто, двести: людям не хотелось, чтобы человек расстался со своей последней надеждой.
Казик тоже принес завернутое в тряпку.
– Батьке в Покровах дали. Просили поменять. Можно взвесить – точно кило. Надо помочь человеку.
Говорил это Казик торопливо, но с глазами чистыми и честными. Однако Толя заметил, как мучительно покраснел Алексей. А раз Алексей краснеет, значит, кто-то поблизости сподличал.
Взгляд у мамы сразу сделался отсутствующим, далеким. Она сухо объяснила, что часы пленный уже продал.
Через два дня его убили.
Двое пленных скрылись в лесу, а он только и успел перебежать канаву. Бежать он бросился с опозданием, видимо, он не сговаривался с теми двумя. Часы оказались при нем. Говорили, что потом их пытался сбыть за самогон полицай.
Зима кончилась. Снова и раньше всего прорезалась каучуковая полоса асфальта, потом зачернели на огородах залысины-бугорки, зажелтели завалинки. И опять загудело шоссе, распираемое колоннами машин – уже с черными кузовами. В газетках заговорили о начале нового и решающего наступления: «когда решит фюрер», «когда дороги просохнут». И все чувствовали, что немцы действительно будут наступать, но теперь это не пугало. Часть огромного тела страны была придавлена чугунной плитой оккупации, но и в этой часть пульсировала та же кровь, что омывала и страшную рану фронта, и далекие просторы Урала и Сибири. Первый шок проходил, люди на подмятых врагом территориях уже не чувствовали страшного разрыва с тем, что внезапно отхлынуло на восток. Кровь пульсировала, у всей страны по-прежнему было одно сердце, одно дыхание.
И тут немцы обнаружили, что Красная Армия имеет большие резервы не только у себя за спиной, но и за спиной у немцев.
Против партизан двинулись карательные батальоны: обозы с артиллерией и минометами, легкие танки. Немалая армия шла против партизан, но не ощущалось, чтобы впереди ее бежал вестник силы – страх. По обочинам асфальтки движутся каратели, а за лесом буднично постреливают одиночки-партизаны. Эти постоянные выстрелы и автоматные очереди стали привычными для жителей поселка: ими как бы пунктирно и все более настойчиво очерчивается граница, где немецкая власть кончается. Границу эту немцы и полицаи переходить малыми силами уже не решаются. Один Порфирка до самого последнего времени пробовал таскаться по деревням. Одноглазый столь люто ненавидел «этих большевиков», что не хотел верить в самое их существование. Но ему пришлось еще раз их увидеть. Порфирка отправился в ближайшую от поселка деревню Зорьку напомнить, что мясо и молоко все же придется сдать новой власти. Он был в хате, когда по улице пронеслись конники, и почти поверил, что они не вернутся, как снова застучали копыта. Он сунул винтовку под печь, схватил топор и принялся щепать лучину.
Ознакомительная версия.