И едва он решил это, как совершенно внезапная мысль осветила всё по-новому. Она улыбалась ему, она своими милыми руками устроила ему постель, утром он вновь увидит её. И, наверное, приди он сюда через день-два, она сказала бы: «Ах, как жалко, что вы сразу не заехали к нам, а теперь комната уже занята». Но что он предложит ей и вправе ли он даже мечтать о личном счастье в такое время? Нет, не вправе! Он знал это, конечно, знал, а где-то в глубине жило другое знание, более мудрое, утверждавшее, что все волнения его сердца законны, имеют оправдание и смысл.
Он вынул из портфеля тетрадь в клеёнчатой обложке и, сидя на постели, стал перелистывать её. Усталость, соединённая с непроходившим волнением, не звала сон, а гнала сон. Он просматривал свои короткие, отрывочные записи, точно эти записи, следы военных событий и душевных тревог, могли успокоить волнение сердца.
Новиков глядел на полустёртую карандашную запись: «22 июня 1941 года. Ночь. Шоссе Брест—Кобрин».
Он посмотрел на часы — было четыре часа утра. Те, ставшие привычными волнения и боль души, с которыми он свыкся в этот год и при которых продолжал есть, спать, бриться, дышать, как-то странно соединились с радостным волнением, заставившим сегодня быстро биться его сердце. Нелепой казалась ему мысль о сне, когда он вошёл в эту комнату, такой же нелепой она казалась на рассвете 22 июня в прошлом году.
Он стал вспоминать свой разговор со Степаном Фёдоровичем и Серёжей. Оба они ему не понравились, особенно Спиридонов. Он вновь представил себе тот миг, когда позвонил у двери, стоял в передней и вдруг услышал быстрые, лёгкие, милые шаги.
И всё же он заснул.
19
Всегда с немеркнущей ясностью вспоминалась Новикову первая ночь войны — она застала его на Буге во время поездки с инспекторскими поручениями штаба округа. Попутно он собирал данные у командиров частей, участвовавших в финской войне: ему хотелось написать работу о прорыве линии Маннергейма.
Спокойно поглядывал он на западный берег Буга, на плешины песка, на луга, на сады и домики, на темневшие вдали сосны и лиственные рощи; он слушал, как немецкие самолёты, словно сонные мухи, ноют в безоблачном небе немецкого губернаторства.
Когда он видел за Бугом на горизонте дымки́, он говорил: «немцы кашу варят», словно ничего, кроме каши, немцы не могли сварить. Он читал газеты, обсуждал военные события в Европе, и ему казалось, что ураган, бушевавший в Норвегии, Бельгии, Голландии и Франции, уходит всё дальше и дальше, перекочёвывает из Белграда в Афины, из Афин на остров Крит, с Крита уйдёт в Африку и где-то там, в африканских песках, заглохнет. Но всё же душой он и тогда уже понимал, что эта тишина — не просто тишина мирного летнего дня, а ужасная, томящая, душная тишина перед назревавшей бурей. И в своей памяти Новиков нащупывал острые, неизгладимые воспоминания, ставшие постоянными спутниками его лишь оттого, что пришёл день 22 июня, день войны, день, оборвавший мирную пору. Так об ушедшем из жизни человеке близкие его вспоминают все подробности: и мелькнувшую улыбку, и случайное движение, и вздох, и слово — и всё это кажется не случайным, не мелочью, а глубоким и полным значения признаком надвигавшейся беды.
Как-то, за неделю до начала войны, Новиков переходил широкую мощённую булыжником улицу Бреста; ему встретился немецкий военный, очевидно, сотрудник комиссии по репатриации. Новиков вспомнил его нарядную фуражку с окованным металлом козырьком, и эсэсовский мундир цвета стали, и перевязь на руке с чёрным знаком свастики в белом круге, и худое, надменное лицо, и портфель светло-кремовой кожи, и чёрное зеркало сапог, на которое не решалась садиться уличная пыль. Он шёл странной походкой, печатая шаг, мимо одноэтажных домиков.
Новиков, перейдя улицу, подошёл к киоску с сельтерской водой, и пока пожилая еврейка наливала ему стакан фруктового напитка, он подумал и много раз потом вспоминал эту мысль: «Шут!» И тотчас себя поправил: «Сумасшедший!» И вновь себя исправил: «Бандит!»
И он помнил — в ту минуту у него появилось томящее чувство злобы и раздражения.
Новиков помнил, что крестьянин, проезжавший в это время по улице, и женщина, поившая его водой, оба с каким-то одинаковым напряжённым выражением следили за нацистским военным чиновником. Может быть, они уже предчувствовали, что вещал этот одинокий вестник зла среди широкой пыльной улицы пограничного советского города.
За три дня до начала войны Новиков обедал с начальником одной погранзаставы. Было необычайно жарко, и марлевые занавески на открытых окнах не шевелились. И вдруг в тишине из-за реки раздался утробный низкий орудийный выстрел, и начальник погранзаставы сердито сказал:
— Соседушка заклятый голос пробует!
Потом уже в Воронеже, весной 1942 года, Новиков случайно узнал, что спустя пять дней после их совместного обеда этот начальник заставы задержал немцев на шестнадцать часов силой одного лишь пулемётного огня и погиб вместе с женой и двенадцатилетним сыном.
Немцы после вторжения в Грецию проводили воздушно-десантные операции на Крите. Вспоминался ему доклад об этом, слышанный им в штабе. Во многих вопросах после доклада чувствовалась тревога: «Расскажите подробней о потерях германской армии», «Скажите, заметно ли ослабление германской армии?» Одна записка спрашивала прямо: «Товарищ докладчик, успеем ли мы получить от немцев оборудование, если в ближайшее время нарушится торговый договор?»
Он помнил, как ночью после этого доклада сердце его на миг сжалось и ему подумалось: если Россия избегнет военной грозы — это будет чудо, да ведь чудес не бывает! Это оттяжка на год, на два!
Последняя ночь мира, первая ночь войны!
В эту ночь Новикову нужно было встретиться с командиром бригады тяжёлых танков. Новиков находился в танковом полку, дежурный никак не мог соединить его со штабом бригады: связи не было.
Они вдвоём ругали бестолковость телефонистов, недоумевали — обычно телефоны работали отлично.
Новиков поехал на полевой аэродром: у лётчиков имелась связь с высшим штабом, и он решил воспользоваться их проводом. Но и у лётчиков ни прямой, ни окольной связи не было — произошёл множественный порыв на линии. Эти непонятные порывы проводов в тихий летний вечер стали понятны лишь через несколько часов: немцы уже вели войну…
Командир истребительного полка пригласил Новикова в городской театр смотреть постановку «Платон Кречет». Ехали лётчики с жёнами, некоторые с гостившими отцами и матерями, в автобусе имелись свободные места. Но Новиков отказался, он решил поехать в бригаду.
Ночь была лунная, тёплая, пустынное шоссе казалось белым среди тёмных приземистых лип. Когда Новиков сел в машину, из ярко освещённого, широко открытого окна раздался голос дежурного:
— Товарищ подполковник, связь есть!
Слышно было плохо, но Новикову удалось поговорить — командир бригады уехал на техническую базу, куда ушли танки для осмотра и смены моторов, и вернётся лишь на следующий день вечером; Новиков решил ночевать у лётчиков. Он попросил устроить ему ночлег, и дежурный улыбнулся: «Места хватит!» — штаб стоял в большом помещичьем доме.
Дежурный провёл его в огромную комнату, освещённую яркой трёхсотсвечёвой лампочкой. У отделанной резной панелью стены стояла железная кровать, табурет и тумбочка.
Не вязались с роскошью отделанных дубом стен и лепного потолка эта узенькая солдатская кровать и фанерная казарменная тумбочка. Он обратил внимание, что в хрустальной люстре не было ламп и рядом с люстрой спускался шнур с патроном.
Новиков пошёл поужинать в столовую — просторный, высокий зал. В столовой было пусто, и лишь за крайним столиком два политработника ели сметану. Ужин оказался очень обильным, но Новиков, который не был равнодушен к соблазнам кухни, едва съел половину того, что принесла ему официантка, девушка с окающей нижегородской речью. Котлеты с жареной картошкой она принесла в эмалированной миске, а налистник со сметаной — в фарфоровой тарелке с золочёным ободком, с изображением пастушки в розовом платье, окружённой белыми овечками. Квас ему подали в голубом бокале, а чай в новенькой алюминиевой кружке, обжигавшей губы.
— Что это у вас пусто в столовой? — спросил он у официантки.
— А у нас тут многие семейные; у всех жёны и ребята,— сказала девушка.— Одни сами готовят, другие домой берут.
Она подняла палец и с милой улыбкой чистого и наивного существа вдруг сказала:
— Некоторые девушки-официантки говорят: «Нам это не нравится — молодые семью и детей имеют», а я считаю: хорошо! И нам тут прямо, как дома, у отца с мамой.
Она произнесла эту фразу запальчиво, горячо, видимо желая сочувствия своим мыслям, может быть, она вела об этом спор с подругой на кухне. Потом она снова подошла к Новикову и испуганно сказала: