Она сама просила его писать, сама правила ошибки (он был не очень грамотен, потому что учился не в гимназии) — и сама относила письма. Он держался только ее уверенностью. Недаром она была его дочь, она была вся в него, а эти полтора года была даже сильнее его.
— Ты настоящий коммунист. Ты большевик, — доказывала она ему, словно он уже себе не верил. — Если тебя не вернут в партию, значит, нет больше советской власти, значит, Сталина нет в живых или он тайно арестован, — шептала она за полночь, сидя на краешке его дивана. Он благодарно целовал толстыми липкими губами ее руки, и она, счастливая и гордая, мечтала, что если у нее когда-нибудь будет муж, пусть хоть немного походит на отца.
— Ты жди, — твердила она. — Сейчас очень трудно доверять. Сейчас много вредительства. Ты же знаешь… Все сейчас недоверчивы. Но тебя обязательно разберут. Надо только немножко подождать.
И она вставала с дивана, стелила себе на полу, а потом шла в другой угол комнаты, к матери, меняла ей рубашку (мать не выносила спать в мокром, даже во влажном), поила ее, ставила градусник, а потом показывала другой, на котором температура никогда не поднималась выше тридцати семи и двух.
— С папой будет все хорошо, — успокаивала ее Лия, стараясь не замечать, что мать давно и бесповоротно возненавидела отца, и даже близкая смерть не может загасить этой ненависти.
Так было целых полтора года, пока умирала мать. А потом наступила справедливость. Отцу вернули билет и назначили снабженцем уральского стройтреста. Он снова надел галифе и гимнастерку, которые теперь ему были велики, и, не дожидаясь материной смерти, уехал в Челябинск. А мать ложиться в больницу ни за что не хотела. Лия работала посменно, и часто за мамой приглядывала толстая Санюра.
Словом, свыклась, стерпелась со всем Лия — с незаконченной десятилеткой, с материнскими подсовами, тяжким духом в комнате, с отцовской нервозностью, материнскими истериками, а потом с отъездом отца и материнской смертью.
Только краснеть не разучилась от хамства.
— На тетку наплюй, — обняла ее толстая Санюра. — А ты, тетка, давись: — рявкнула через стол. — Мне не надо. Я сытая.
И тогда, дергая длинным носом, захныкала Ганя.
— Фью-ить вью-ить-уить, — сопела она.
Издали могло показаться, что Ганя шепчет молитву, потому что голова ее вскидывалась, а руки были сцеплены на столе у миски.
— Тебя не поймешь, — сказала женщина рядом.
— На нашу сестру нету профессора, — вздохнула вторая.
— Да, бабья душа, как аптека! Без поллитры не разберешься! — добавил еще кто-то, и разговор чуть не ушел в сторону, пока Ганя шмыгала носом и пускала слезы по грязным желобкам морщин.
— Фью-ить вью-ить-уить… Да ить мне не жалко, — вытолкнула она наконец через глотку. Раньше почему-то слова попадали в длинный, забитый полипами нос. — Ешь, Санька. Мне такого дерьма и нельзя. Печень… — объяснила она, как бы доверяя себя всем и подымая всех до себя. — Малая была, ох наворачивала! А теперь — печень. Рак в ней или жаба. Кто знает?.. Какие сейчас врачи!.. Мне бы сырку… А ты жри, — она крутнула миску через стол к Саньке. — И ты, Лийка, не стесняйся. Хучь давись, а принимай. Завтра и того не дадут.
— Не каркай, ворона! — цыкнули рядом.
— Пораженка!
— Кура!
— Кончай жратву! — заорала старшая. — Вагоны счас подадут.
Опять началась толкотня, как ночью, когда прибыл шанцевый инструмент. Опять Ганя вскочь понеслась в барак, продралась сквозь толпу у входа, ухватила кошелку с лопатой и, не зная, чего делать дальше, на всякий случай опустилась на пол.
«Может, сбежать? — подумала она. — Снова пойти в райдел? Сжалятся. Карточку дадут. Что я тут забыла? Ну, в тетрадь записали. А на кой мне их тетрадь?»
Барак опять набивался женщинами. Хватали сумки, мешки, лопаты, ведра, потом нерешительно топтались на месте. Порядка, прямо скажем, было маловато.
— А ну, не загорай! Выходи строиться! — закричал из дверей тот самый военный, тот, что ночью приезжал на грузовиках. На дворе совсем посветлело, но небо было серым от туч.
— Хоть самолетов не будет, — переговаривались женщины, позевывая от холода.
— Стан-но-вись! — закричал военный. Он опять неловко взобрался на крышу кабины. Вместо трех ночных полуторок теперь на станционном дворе стояла только одна. «И чего ездит?» — подумала Ганя.
— Рукавицы привез! — как будто услышав ее, объяснил оказавшийся неподалеку допризывник.
— Для интеллигенции, — засмеялись бабы.
— Раз-говорчики! Ста-новись! Равняй-сь! — заорал военный с верхотуры.
Строились неумело.
— Старшие команд, давай порядок! — орал худой капитан. — Ну-ну, подравняйтесь! Сми-ирна! А, хрен с вами. Стойте хоть так… — Он махнул рукавом шинели. — Тихо чтоб!.. Слушай меня. Товарищи женщины! Положение очень тяжелое. Враг рвется в самое сердце нашего государства.
Он хотел сказать им что-то необыкновенно душевное и доброе, потому что очень жалел их, измученных кроме нелегкой жизни еще и этой полубессонной ночью в холодном станционном бараке. Ему хотелось если не подбодрить их, то хотя бы рассмешить. Но как только он взобрался на крышу кабины, ему почему-то вспомнилась частушка из фашистской листовки, прочитанной вчера на инструктаже:
Девочки и дамочки,
Не ройте ваши ямочки,
Проедут наши таночки,
Зароют ваши ямочки.
Вчера, в первую минуту, частушка показалась ему вполне складной. И человек двенадцать командиров, сидевших в тесной комнатенке у штатского Тожанова, тоже удивленно переглянулись.
Но сегодня, когда перед ним стояли свои, родимые дамочки и девчонки, которых посылали туда, вперед, за Москву, поближе к хорошо знакомым ему танкам, капитану стало не по себе, и он оборвал речь.
— В общем, разобрать кирки-ломы. Старшим разбить людей по десять. Каждые десять — отделение. Ясно-понятно?
— Ясно, — нестройно ответили женщины.
— Не распускать строй! Я вас скоро проверю, — добавил капитан и слез с крыши. — Давай, — сказал водителю, пристраиваясь рядом, и грузовик выполз за ворота.
— Стой на местах! На десять рассчитайсь! И тише вы! — цыкнула на своих старшая. — Немцев приманите.
На станционном дворе стоял рев, как воскресеньем на всех московских рынках разом.
— Не прилетит. Тучи! — засмеялся недомерок в Ганином ряду.
Теперь при свете Ганя даже удивилась, как она его сперва не признала. Это был Гошка с Ринкиного класса, друг-приятель чуда природы.
— Считайсь! — приказала старшая.
— Перьвая, вторая…
— Не «ая», а «ый»… Ты теперь вроде как боец.
— Первый! Второй!
— Третья… — крикнул недомерок Гошка.
Женщины засмеялись, и старшая не удержалась, но тут же напустилась на паренька:
— А ты, сцикун, не выскакивай! — и, засерьезничав, крикнула: — Давай, раз-раз, а то вагон прозеваем. А на платформе — дует!
Рыжая и толстуха вышли восьмой и девятой, а Ганя — десятой, последней. Еще чуть — и была бы с чужими. «Все ж есть бог», — подумала, смиряясь и успокаиваясь.
— Ну, ты тут самая просторная, — сказала старшая Саньке, — будешь за отделенную. Держи их — во! — Она сжала пальцы в основательный кулак. — Получишь десять рукавиц и гляди, чтоб кирки и ломы прихватили. А то иждивенцев — одни лопаты хватать — много. Ясно-понятно?!
— Ясно! — весело откликнулась Санька и уточкой притянула ладонь к полушалку.
Не платформа и не теплушка — достался им нормальный вагон с двумя полками и третьей для вещей. Ганя подгадала, где стать, и когда подходил состав, первой уцепилась за поручень, вскочила внутрь и одно место у окна взяла себе, а другое напротив придержала для старшой.
— Э, — махнула та, — некогда мне рассиживаться!
И как в воду глядела. Враз загудело, завизжало — у-у-у! — на весь город и еще, может, на область.
— Граждане, воздушная тревога! — передразнивая радио, забасила какая-то деваха из соседнего отсека.
«Вот тебе и тучи», — подумала Ганя и глянула в окно, но ничего не увидела. Впритык стоял товарный.
— Ой, мамоньки! — кричали в вагоне.
— Ой, сюда! Прямо сюда даст! — накаляя страсти, вопила загодя какая-то из самых нервных.
— Тише, стерва!
— Пусти, воздуху нет!
— Помираю!
— Ой, до ветру надо!
— Потерпишь!
— Ой-ой! — кричали в вагоне.
Вообще-то с июля женщины успели привыкнуть к тревогам. Москву хоть и бомбили, но была она чересчур велика. К тому же из метро или убежища, как падают бомбы, не видно. А ездить глядеть, где чего разрушено, — не у каждой есть охота или лишнее время. Зато самолет немецкий, что сняли с неба, поставили в самом центре на площади имени Революции — смотри-любуйся! Поэтому в октябре уже такого страха перед налетами не было. Но сейчас, вырванные из своей ежедневности, запертые в вагоне на двух полках и даже на третьей для узлов и чемоданов, многие запаниковали. Теснота сжимала не только бока и ребра, но и саму душу, а сверху выло, и хоть взрывов еще не было, даже грохот зениток еще не доносился, все равно казалось: попадет сюда, в вагон, в это купе, в спину, в шею.