— Самодеятельность, пожалуй, не успеем, — заметил Пестов.
— В политуправлении был? — насторожился Олег Павлович. — Что слышно?
— Что слышно… Ничего не слышно. Ты как будто первый день на фронте, не чуешь.
— Да прах с ним! — рубанул ладонью Козырев. — Пусть хоть один вечер, но попляшут!
Мингали Валиевич потер лоб.
— Что-то не согласуется твоя нежная забота о чулочках с Панеряйским лесом. Ты же в помощь комиссии самых молоденьких выделил, а там трупов — тысячи. Девчонки и в госпитале всякого насмотрелись.
Козырев жестко поправил:
— В госпитале увечья и смерть — последствия вооруженной борьбы за святое и правое дело, а в Панеряе — зоологическая жестокость, зверства над безоружными и слабыми. Пусть девчонки увидят нацизм со всех сторон. Им надо это, их детям надо… — Олег Павлович, меняя настроение, помолчал и спросил о Юрате Бальчунайте: — Чем она у нас занимается?
— Чем придется, — ответил Валиев. — Вообще-то санитаркой числится.
— Таких славных в медсестры надо готовить. Терапия обаянием — великая вещь.
— К себе ее Мария Карповна… Маша Кузина просит, — сказал Мингали Валиевич.
— Подготовьте приказ — младшей медсестрой в палату комсостава. С военкоматом сам согласую. Тут без них не обойдешься.
— Нет у нас такой должности — младшая медсестра, — возразил Мингали Валиевич.
— Будет приказ — будет и должность! — отрезал Козырев голосом самодержца.
Козырев направился к выходу, но от порога вернулся. Смущенно усмехнувшись, положил на стол ненамеренно прихваченный гребень. Покосился на Мингали Валвевича и, указывая на дверь в конце коридора, спросил:
— Кто там?
— Врачи. Свиридова с Чугуновой.
— Зайдем и к ним, посмотрим.
В палате опустели четыре койки. Сначала койка Ивана Малыгина. Хлопотами разведотдела фронта его специальным самолетом вывезли в Москву под надзор медицинских светил. Прощаясь, Смыслов посоветовал Малыгину:
— Поставят на ноги — просись в Свердловск долечиваться. Дух родного дома самый целительный.
— Нет, земляк, — возразил Малыгин. — Лучше бы здесь остаться — ближе к фронту. Но идти наперекор начальству — без пользы. В Москве надеюсь на кое-какие связи. Один человек, под началом которого первый раз забрасывали к немцам в тыл, сейчас в Наркомате обороны. Может, по блату сумею скорее вернуться в действующую.
— П-по блату… П-презираю блатников, — с усмешкой позапинался Смыслов. — Т-только успеешь ли? Слышал сводку? Союзники уже в П-париже.
— Париж Парижем… До Средиземного с их расторопностью еще топать да топать.
Капитана, подстреленного из-за угла, тоже метили отправить подальше в тыл, но кто-то со стороны, не медики, наложил вето. Кто он, эта жертва бандгруппы, до сих пор установить не удалось. Распорядились лечить, потом видно будет.
Другие три койки освободили Россоха, Краснопеев и Мамонов. Младший лейтенант Якухин, несмотря на свои сорок лет, среди кандидатов на выписку выглядел самым цветущим, но внешний вид не обманул врачебную комиссию: его разбитый плечевой сустав заживал трудно. То обстоятельство, что забракован, особых огорчений на первых порах не доставило Якухину. Скоро конец войне, и явилась заманчивая надежда живым, без новых увечий вернуться домой. Это желание, чтобы не бередить совесть, таил даже от себя, старался реже думать о заманчивой перспективе. Вроде бы нет ничего греховного в затаенных мыслишках, а вот поди ты… Возникла откуда-то вина перед теми, кто может опять быть покалеченным, а то и вовсе убитым, точила, как жук-короед.
Из других палат тоже много выбыло, и теперь там шли перемещения: одни палаты доукомплектовывались, другие освобождались полностью. С заглядом в будущее кровати устанавливались потеснее. На крайний случай планировалось увеличение койко-мест за счет игровой комнаты и двух ординаторских. С этой же целью майор Валиев получил в сануправлении восемь двадцатиместных палаток, печки для которых мастерил из железных бочек Юлиан Будницкий.
Боря Басаргин беспокоился, что из-за пертурбации его могут потурить из комсоставской, дескать, с мякинным-то рылом да в калашный ряд, а ему не хотелось уходить, привык. Не такие уж страшные эти командиры, как попервости показалось. С Василием Федоровичем сдружился, с лейтенантом Гончаровым, который по другую сторону койки, тоже. Теперь вот Смыслов соседом стал, на койку Мамонова перебрался — к окну, что во двор смотрит. Неплохой вроде парень. Тоже должны скоро гипс снять, вместе гулять будут.
Но никто не потревожил Борю. Решили, поди, что он тут нужнее. Василий Федорович даже сидеть не может, а Боря не такой уж калека, хотя и на костылях, нет-нет да и подменит девчонок-санитарок.
Пообедали, спят сейчас — и Курочка Василий Федорович, и художник Гончаров, и Смыслов этот, которого почему-то начальником штаба зовут. Боре днем спать не хочется. Это же беда — выспаться днем. Что тогда ночью? Ночью такое в голову лезет — хоть реви. Да и днем-то не очень весело.
Боря пристроил костыль к отопительной батарее, оперся на него коленом разбитой ноги, смотрит, что за окном делается. А там дождь, лужи… Тоска зеленая. Три месяца на передовой пробыл — и ничего, не томился, не душила хандра эта. Конечно, иногда думал о том, что случилось, но так как-то — будто не о себе. А тут вот…
Басаргин, Басаргин… Все его так называют, и в документах так значится. А кто он, этот Басаргин, — Боря и сам не знает. Может, сволочь первостатейная, которую не жалко к стенке поставить, может, и наоборот — не сволочь, обыкновенный человек, только с ним несчастье какое-то… Тогда, если разобраться как следует, к стенке-то его, Борю, надо. Поставить — и шлепнуть, чтобы другим неповадно было…
Под Минском, когда маршевую роту в полк влили, почему молчал? Ну, сунули бы в штрафную — и все. Пускай бы и убили. В стрелковой роте разве слаще? Везде одинаково под смертью ходишь. Зато помер бы Борька Найденов, а не черт знает какой Басаргин. Не хватило ума открыться. Теперь вот ума вроде прибавилось, а что толку… Когда ума больше, то и душе тяжельше, сам себя казнишь да терзаешь.
Или зря казнишься? Живешь? Ну и живи. Воюешь? Воюй на здоровье. Убьют? Так ты об этом не узнаешь, не придется ломать голову, кого убили — Найденова или Басаргина. Еще никому не доводилось горевать о своей смерти.
Н-нет, такое тоже не дело. Поговорить бы с кем…
Нога у Бори затекла, он высвободил ее из костыльной расщелины, подержал на весу. Легче стало. Вот душу бы так. Вытащить ущемленную, потрясти на свежем ветерке…
На толстый, давно обессоченный сучок опустилась птаха с белыми щечками и черной манишкой на желтой груди, вцепилась серпастыми коготками в мертвую кору. Взлохмачивая пух на короткой шее, опасливо покрутила головкой в черном беретике, клюнула один раз, другой, снова заозиралась, опять клюнула… Казалось, на суетливую настороженность у нее уходит времени больше, чем на добычу козявок. «Вот так и я, — подумал Боря, — буду жить, как эта синица, постоянно ждать чего-то опасного».
От горькой, тяжелой мысли солоно защипало в глазах. Боря спятился от окна, сел на койку.
Поговорить… Поговорил с одним. Нормальный вроде человек. О жене, о дочке ласково говорил, карточку, где вместе сняты, показывал Думал, что поймет, посоветует. А он… «Это кого мне в отделение подсунули, а? Так не пойдет. Сейчас же ротному доложу, не хочу я с таким рядом воевать, он и к немцам удрать может или еще хуже что наделает». Заплакал тогда Боря, ревел и самыми последними словами обзывал сержанта. Мол, я тоже не хочу с тобой рядом, и не только воевать, но и на корточки по нужде… Подрались бы, чего доброго, но тут артобстрел начался, немцы весь передний край разворотили. Завалило их в блиндаже, где нервно беседовали. Боре вот ногу повредило, а сержанта — насмерть…
Надо же, какая пакость в человеке жить может! Будто обрадовался такому случаю. Видел Боря кино про солдата Шадрина. Тот радовался, когда убило офицера. Офицер наказал солдата за большевистскую листовку — отпуск отменил. Солдата из кино понять можно. А его, Борю, как понять? Вроде с немцами заодно. Спасибо, мол, сволочи, что сержанта ухлопали, теперь моя тайна при мне останется.
На душе стало вдвойне мучительней — и от прошлого, и от того, как подумал про смерть сержанта. Сгинуло бы все это, как дурной сон: ни войны, ни крови, ни страданий, а он, Борька Найденов, опять, у станка — одношпиндельного, изношенного, но такого родного… Как тот, на котором в ремесленном Гаврила Егорович обучал. Жениться бы. Хорошо бы на такой, как Машенька, детишек бы ему нарожала — и с кривенькими, и с прямыми ножками. Ох и любил бы он их! Твердо верил Боря, что человек, не знавший ни отца ни матери, плохим отцом никогда не станет.
Да, видно, Машеньку, радость эту, судьба не для него предназначила. Вон как разволновалась, засветилась доверчиво. А всего и делов-то — Агафон Смыслов глаза открыл, улыбнулся ей издали.