Я временно исполнял обязанности редактора дивизионки и был в звании младшего политрука. Мне только-только минуло двадцать три, и я, помнится, немножко петушился, гордясь своими двумя кубиками в петлицах и новенькой темно-синей авиационной шинелькой со звездочками на рукавах. Бывший редактор, старший политрук, человек не по-армейски изнеженный, не захотел жить в Антропово и перевелся куда-то в город, а нового редактора что-то не присылали.
Пора вставать. Но легко сказать «вставать», изо рта идет густой крепкий пар: без термометра ясно, что в кабинете здоровый морозище. С вечера я набросил на себя кроме суконного одеяльца шинель и полушубок, и сейчас тело даже побаливало от тяжести. Сверху тепло, а снизу сквозь матрац пробирается холодок, и спине плохо, неуютно. Но все же надо вставать, черт возьми. У меня выработался свой метод подъема: под одеялом надеваю гимнастерку и брюки, сжимаюсь, со всего маху отбрасываю одеяло, шинель, полушубок и, стуча зубами, стремительно натягиваю сапоги. Самое страшное — сапоги, они узенькие, хромовые. А ведь летом даже радовался, наивная душа: «Красивые, модные…»
И вот бегу к невысокой сопке, у подножия которой — огромная землянка. Да какая там землянка, целый подземный дворец! Одной стороной он углубился в сопку, а другой поглядывает махонькими веселенькими оконцами в поле, где прошлой весной колхозники сеяли гречку, а сейчас стояли бомбардировщики. В землянке — штаб. Бегу и не чую ног своих, они как деревянные. Будто на ходулях я: топ, топ, топ! В центре штабного коридора топится железная печка, и не простая, а двухэтажная: на большой железянке еще одна железянка поменьше и в обеих огонь. Возле печки мостились штабисты-командиры, сержанты, бойцы. Тут — жара. Говор. Смех.
Стягиваю сапоги и сую белые, мертвые ноги почти что в самый огонь. А он такой веселый, такой манящий… Сколько-то времени ничего не чувствую — будто и огня нету, и ног нету. И вот пальцы начинают невыносимо ныть.
— И квелый же народ, корреспондентики, — посмеивается капитан Угрюмов, рослый, щеголеватый мужчина лет тридцати, как всегда сияя начищенными пуговицами и сапогами. Это заядлый штабист, кадровик. Он так же, как и наш командир дивизии, пожилой болезненный генерал, изредка солидно подкашливает. Я его не люблю, мне не нравится, что со мной и другими младшими по званию он разговаривает с какой-то противной ухмылкой и при этом горделиво приподнимает голову. Но на язык он остер, надо отдать ему справедливость.
— Давно всем известно, что самый квелый народ — штабисты, — отпарировал я, ничего лучше не придумав.
К печке подошла девушка-боец (она работала в штабе машинисткой), быстро и старательно, как это бывает только у новичков-солдат, приложила руку к «головному убору»; в движениях и во всем поведении ее какая-то неестественность, скованность. Девушки-бойцы стали прибывать осенью. Сперва, еще в старых гарнизонах, их размещали в начсоставских домах (девушки все-таки), а сейчас, как и всех бойцов, без поблажек, — в землянках, в тайге. Но то был все же дальневосточный гарнизон: на одну женщину приходилась, наверное, добрая сотня крепких мужиков. А эта была всем девицам девица: стройная, свежая, широкие бедра и полные груди выпирали из солдатской одежды, и казалось, гимнастерка и юбка малы ей. Мечта солдата. Надеть бы на нее широкое цветастое платье да на лужайку пустить с хороводом. Под переливы баяна. Она чувствовала всеобщее внимание и улыбалась снисходительной улыбкой женщины, все понимающей.
Приподняв голову, капитан жадно смотрел на девушку и говорил, улыбаясь:
— Замерзли? Идите сюда.
Девушка промолчала.
— Идите. Слышите?!
Она ответила суховато, совсем не так, как положено отвечать командиру:
— Ничего я не слышу.
— Неужели я так тихо говорю? Батальону подавал команды.
Это было, прямо скажем, не очень остроумно, но кто-то засмеялся.
— Нельзя так отвечать, товарищ боец.
Люба отвернулась от него и спросила у меня:
— Не помешаю?
Я пропустил ее к печке.
— Не трогайте его, — усмехнулся капитан. — Он и сам-то почти доходит, хоть сейчас в санчасть.
Это было уж слишком; видимо, он подумал, что Люба оказывает мне какое-то особое внимание, и решил унизить меня. И хохотнул даже. Как-то по-особому хохотнул — высокомерно.
Угрюмов и раньше лез к ней — игривые разговорчики, двусмысленные шуточки, рисовался, горделиво подбочениваясь при ее появлении. Сейчас он рассказывал, грея руки (он всегда почему-то грел только одни руки):
— В тридцать восьмом году на Вознесенском аэродроме любопытнейший случай произошел. В январе или феврале, не помню уж, прыгнул с парашютом штурман звена. Фамилия его была Озерский или Озеровский — что-то вроде… Прыгнул, а парашют не раскрылся — застопорило. Падает и понимает, что все, конец! С ума сходит от страха. И думает: «Никогда не верил в бога. Но если ты есть, оставь меня живым. Оставь! Весь век буду молиться». И ведь надо же было случиться такому: упал он, понимаете, прямо в сугроб. С восточной стороны Вознесенского есть небольшой овраг. И вот он бухнулся как раз в этот овраг. Точнее, на склон его, в сугроб. И как бы прокатился в снегу. Санитарная машина на всей скорости мчится к месту падения. Медики в окно глядят и уже носилки направляют, кости собирать. Подъезжают, значит, а он вылезает из сугроба цел, невредим. Только поцарапался. Да!.. Уволился потом из армии и, говорят, ярым религиозным фанатиком стал. В церковь начал ходить. И даже на попов доносы писал, считая, что те плохо поповскую службу несут.
На лице капитана брезгливая гримаса.
— Религиозным людям легче умирать, чем нам, грешникам. Мы ведь знаем, что от нас ничего не останется. Даже могилы со временем сровняют и поставят на них дома.
Он стукнул зачем-то носком сапога о край печки:
— Впрочем, церковники тоже не очень-то пугались греха. Вся история христианства зиждется на крови. Библия утверждает, что бог сам водил полюбившихся ему древних варваров на битву. И варвары эти истребляли всех, даже детей. Даже овец и ослов. И многие из этих деспотов считаются теперь святыми.
Чувствовалось: все это он говорит только для нее, для Любы. Посмеиваясь, придвинулся к девушке.
— И посему делайте вывод: жить надо сегодняшним днем. Не пугаясь греха. А то ходят, будто сонные. Как рахитики. Все вполсилы.
Да, он ее обгуливал. И как грубо, примитивно. Мне вспомнилось… Дня три назад Угрюмов, так же вот посмеиваясь, говорил двум лейтенантам-летчикам: «В жизни побеждают смелые и нахальные. И последнее, пожалуй, более важно, чем первое».
— Надо брать от жизни че можно, — ухмыльнулся боец Шагин, шофер, мрачный, неуклюжий и, как говорили красноармейцы, знавшие его, глупый донельзя человек, до войны сидевший в тюрьме за хулиганство и поножовщину. — Греха-то и быть не может. И бояться, значит, неча. Жми на всю катушку!
Шагин прямо-таки ел глазами Любу.
От угрюмовского пошловатого монолога и уж вовсе невыносимой шагинской реплики всех покоробило. И один из командиров, пожилой майор, недовольно кашлянул:
— Хватит! Не туда вас обоих повело.
Вечером, возвратясь из столовой, я увидел Любу у себя в типографии; она стояла, упираясь спиной о подоконник, держала шапку в обеих руках и игриво раскачивала этой шапкой. Голова ее тоже слегка раскачивалась; волосы, пышные, цвета осенней соломы, срезали лоб наискось, закрывали половину правой щеки и мягко ложились на воротник грубой шинели. И опять мне почему-то подумалось: с хороводом бы ей на лужайке…
В двух шагах от нее стоял Рогов — нога к ноге, одной рукой ухватил пряжку ремня и методично постукивал пальцем по пряжке, другой покручивал шпагатик: поза неловкая, видно, что напряжен. Спрашивает у нее, улыбаясь:
— А ты любишь цветы? Знаешь, здесь они какие-то не поймешь. Красивые. Я б сказал, даже очень красивые, но почему-то не пахнут. У нас на Урале нету таких.
— А какие у вас деревья?
Голос у нее другой, не тот, что утром, — веселый, простой, домашний какой-то.
Я хотел незаметно проскользнуть в кабинет, но сержант, увидев меня, сказал громко, официально:
— Товарищ младший политрук! Вот эта девушка жила возле Алма-Аты. Яблоков, говорит, там!.. Обещает попотчевать после войны.
Рогов хотел мира, он немножко заискивал. Вспомнив, что в типографии быть посторонним нельзя, добавил:
— Она — на секунду. Сейчас уйдет.
Люба надела шапку и потирала пухлую щечку рукой. Стеснялась.
— Ничего, ничего… Если спросят меня, скажите, что в штабе, — пробормотал я, неловко поворачивая назад.
— Мне надо идти. — Девушка ринулась к выходу. Рогов за ней.
Нам всем было как-то не по себе.
Наружная дверь нашего холодного дома была с фокусом: когда ее открывали вежливо, легонько, она громко и сердито скрипела, и когда быстро и грубо — молчала, как немая. Сержант, конечно, знал об этом и, подскочив к двери, с силой толкнул ее, но она — вот неладная! — на этот раз почему-то пронзительно заскрипела.