— Что это с тобой? — спросил он, как спросил бы убийцу. — Уж не глазел ли ты опять на улице на фонарный столб или упавшую лошадь?.. Или опять глупые фантазии?
Я выдавил из себя в ответ:
— Возможно ли такое… чтобы они никогда не пришли?.. Потому что их исключили навсегда… А эти нас убьют.
Он с минуту смотрел на меня, прищурив глаза, а потом ответил, что распоряжение войдет в силу только после каникул. И холодно осведомился, кто это грозил нас убить… Я ответил, что географ… Он захотел узнать подробности. Я, заикаясь, сказал, что у них достаточно патронов, и что мы должны смотреть, как они маршируют по улице, и что мы завтра очутимся в тюрьме или у стены с пробитым пулей брюхом. И тут новое видение полностью поглотило меня — видение пустынного берега пруда в Штернберкских садах, где сегодня днем меня напрасно ждал Вильда Брахтль. Я сумел еще сказать, что мне надо пойти… погулять и что я скоро вернусь. Пока солнце еще светит… Мама кивнула: хорошо, но ненадолго… Солнце скоро зайдет. Папа предупредил: только ни с кем не разговаривать и к вечеру быть дома…
Когда я миновал «Рафарну» и приблизился к аптеке, я уже едва шел. Задохнулся совсем. Сердце билось в легких и в горле. Я брел еле-еле, надеясь, что, может, еще раз встречу его случайно. Около магазина Йозефа Кальводы с выбитым стеклом мне встретились двое военных. В сгущающихся сумерках на плечах у них блестело серебро. Когда я проходил мимо, один из них недвусмысленно указал на выбитое стекло, а другой взялся за рукоятку револьвера… Я перешел площадь с колонной и свернул на Бетлемскую. В сумерках я заметил, что впереди что-то белеет. Мне навстречу шел мальчик. Худощавый, светловолосый, загорелый, в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах и ослепительно белых гольфах; он узнал меня. Проходя мимо меня, он замедлил шаг и улыбнулся. Он хотел остановиться и что-то мне сказать. Но что бы я ему ответил? Что иду в школу? Что я тороплюсь? Сейчас, вечером, когда вот-вот стемнеет, а я еле бреду? Я не посмотрел назад, хотя он совершенно явно остановился и глядел мне вслед… Перед домом Арнштейна было еще более пустынно, чем в прошлый раз. Какая-то пани стояла нагнувшись и собирала раскатившиеся по тротуару картофелины, выпавшие у нее из сумки. Я вошел в дом…
На лестнице горел тусклый желтоватый свет. Когда я стал подниматься по холодным ступеням, где-то выше щелкнул замок и кто-то пошел вниз. Мне казалось, что у меня от страха горлом хлынет кровь. Мимо меня прошел совершенно незнакомый человек. Он странно на меня взглянул, будто спрашивая, к кому это я иду так поздно, ведь скоро будут запирать парадное. Я уже приготовился к тому, что ничего не отвечу и даже не оглянусь. Но он прошел мимо молча и только потом обернулся и стал смотреть, как я поднимаюсь наверх… Они жили на третьем этаже. Темно-коричневая дверь с табличкой: «Гуго Арнштейн». И тут я увидел, что у них нет почтового ящика.
Подумав немного, я тихонько нажал на кнопку звонка.
Долго, нескончаемо долго ждал я, пока за дверью загремит ключ. Мне отворила какая-то пани. Я назвал свое имя. Она вскрикнула и ввела меня внутрь, в полупустую прихожую, где указала мне другую дверь. Я оказался в совершенно пустой комнатке. На полу стояла лампа. Около нее на каком-то странном мягком предмете сидел Арнштейн, спрятав лицо в ладони…
Я пришел в себя только дома, на кровати. Мама и Руженка, измерив мне температуру, вышли из комнаты… Потом хлопнула дверь, и… Отец стоял у моей постели. Каменный взгляд, рука, сжимающая револьвер. Нет, это был не револьвер, а большой стальной ключ, зажатый в кулаке… «Не разыгрывай комедию!..» В эту минуту я закричал, что это тепловой удар… уже днем… паралич и проказа…
Он спросил, уж не рехнулся ли я совсем. Сказал, что даст мне пару пощечин и все узнает… От ужаса я, закрывшись одеялом, стал кричать, что Арнштейн играл за нас в футбол… И плакал… Он сказал, чтобы я не ревел как оглашенный, и стянул одеяло с моей головы.
Я кричал, что он сидел на боксерской груше. Что они утром уезжают… Он встретился мне на улице, кричал я.
Что я делал там так поздно? Он сорвал с меня одеяло целиком… Блеснул в руке ключ…
Я вопил, что днем испугался военных, которые маршировали по улице… что они меня убьют… что я ходил отдать крону… И потерял сознание.
Когда я пришел в себя, папа сидел у моей кровати. Взгляд его уже не был каменным, и в руке он не сжимал стальной ключ. Глаза его глядели на меня задумчиво.
Он сказал, что я поступил правильно. Но только я должен был информировать его об этом. Если мне ночью будет худо, пугаться не нужно — он вызовет доктора. Я, к сожалению, болезненно чувствителен, и мне нужно будет это преодолеть…
В эту минуту я страшно расплакался.
Вернулась Руженка, крича что-то о тепловом ударе. Папа сказал, чтобы она не говорила чепухи, и Руженка убежала. Пришла мама, позвала ее обратно, велела сделать мне холодный компресс. Папа потом сказал, что вызовет полицейского врача…
Доктор давно уехал, я проглотил таблетку, которую он мне дал. Руженка, наверное, уже давно спала, и ей снилось, будто она травится или вскрывает себе вены, и мама уже тоже спала или еще рассматривала свои пилюли, ампулы и порошки, а папа, наверное, все еще обсуждал с кем-то самоубийства, а у меня все еще текли слезы.
Потому что об этом не догадался даже папа…
В комнатке под лампой с розовым абажуром лежал мой кошелек, а в нем — крона для Арнштейна, которую я был ему должен. Я забыл кошелек дома из-за волнения, когда я вскочил и побежал к ним…
И у них, когда я это вспомнил, в моих ушах снова раздался ледяной голос. Голос напомнил мне о разговорчиках на улице и фантазиях. И я будто к ним и не приходил, будто у них и не был. Я выбежал вон и даже не сказал ему никаких хороших слов, ничего, вообще ничего не сказал…
Они уехали на другой день утром, и я даже не знаю куда. Я так и не сказал ему хороших слов и не вернул крону.
Она до сих пор лежит в кошельке, который я давно не ношу. Почти новая бумажная крона, одна-единственная, сложенная пополам, как закладка в книге утраченного детства, как желтый шестиконечный траур звезды Давида, который давно кончился.
Еще бы! Ведь это была крона для Павла Арнштейна, а его уже давно нет на свете.
Представьте себе холодный, ветреный день в конце апреля 1945 года… Представьте себе сырое поле, прорезанное мокрой асфальтированной дорогой, проблески солнца, слякоть и тающий снег. Представьте себе также процессию из пятидесяти голодных, больных и до смерти уставших мужчин, соединенных попарно, которые, шатаясь, бредут по обочине шоссе навстречу своей участи. Бог весть откуда, бог весть куда. Представьте себе еще двоих, идущих в первой паре: седого человека в шинели с обгоревшей полой и замотанными в тряпки ногами и другого — высокого и худого, почти мальчика, худенького мальчика с воспаленными от жара глазами.
— Что бы ты… — проговорил вдруг худой. — Что бы ты сделал… на моем месте? — Он сказал это по-русски, и это были первые русские слова, произнесенные на этом шоссе.
Казалось, он не дождется ответа, но седой все-таки открыл рот:
— Не так много осталось… что мы еще можем сделать…
Спотыкаясь, они побрели дальше. Внизу, на дне лощины, куда они спускались, блестело зеркало пруда. Вдали виднелась верхушка деревенского костела. По левую руку почти к самому шоссе подступал лес.
… Глаза худощавого были воспалены от жара, в мозгу его проносились видения, с которыми он не мог совладать. Вот он прыгает через ров… Мчится по вспаханному полю… Продирается сквозь молодые посадки… Бежит меж высоких деревьев, а за спиной гремят выстрелы… Он останавливается только наверху, на горе… Оборачивается и слушает… Тишина… Абсолютная тишина… Он хочет идти дальше, но вдруг видит женскую фигуру, бегущую ему навстречу, по лесной дороге, и раскрывает объятия… «Мамочка!.. Мамочка!..» Кто-то трясет его. Шепчет ему на ухо русские слова… Он открывает глаза… Что это? Неужели они уже сошли вниз, на дно лощины?..
Почтальон Пелишек в это время всегда возвращался из районного центра. Колонну он увидел еще издали.
— Благослови господь, — приветствовал он двух охранников в серых шинелях, по виду крестьянских парней. Ответа он не ждал. Он проехал вперед и там, возле головы колонны, спрыгнул с велосипеда, будто не мог преодолеть крутой подъем шоссе.
— Держитесь, — проговорил он. — Скоро конец. Конец войне! Война капут! А вы сейчас придете в нашу деревню. Здесь уже чешская деревня. Чехи… Вам дадут еды. Уже недалеко…
Охранники сзади закричали, что говорить с пленными запрещено, замахали руками. Пелишек вскочил на велосипед.
— Всего один километр, — сказал он. И тут произошло нечто такое, отчего он сразу забыл, что надо крутить педали.